Шрифт:
Тут как раз гаркнул в очередной раз отец, и пришлось вешать трубку. Так и сидела в своей комнате, глядя на семейный портрет бабушки с дедом — молодые и такие радостные! Магадан, 1956 год. Сразу после свадьбы. Костюм, как рассказала мама, дед взял у какого-то начальника по месту новой работы, а вот что за платье на бабушке, так и осталось неизвестным. Дед умер еще до ее рождения, здоровье в лагере было всё истрачено, а вот бабушку она еще застала. Та долго гуляла с ней, маленькой, в парке зимой, и все говаривала, что московские двадцать градусов нельзя называть «двадцатью градусами мороза», это на самом деле «градусы оттепели». И еще шутила, что тогда, в 56-м, было у них как раз градусов двадцать этой самой оттепели, а теперь, в 89-м, их уже за двести зашкалило. Кате было всего семь лет, но она это запомнила хорошо, всё спрашивала, как это — двести градусов оттепели. Но взрослые только смеялись, смотрели трансляцию съезда, и говорили, говорили, говорили про всё на свете, и про Сталина тоже.
Родители отца и вовсе «уехали из этой страны», и долго тогда пилили самого отца, что надо все бросать и спасать детей, пока не поздно, но отец не согласился. Зато прошлым летом то и дело звонили в эту их Кирьят-Шмону: к ним попала ракета или не к ним, и если к ним, то не их ли убила. А в бомбоубежище связь плохая, так что оставалось только молиться и надеяться, или беспрестанно дергаться, как отец. Вот и хорошо, что не уехали. Нет, конечно, здорово у них там, на Святой Земле, Катя ездила два раза, и все святыни обошла в Иерусалиме и Галилее, и как ни кудахтали бабка с дедом про «нашу еврейскую девочку», ни разу ни кольнуло там остаться. Чужая страна, чужой народ.
Так что выходило — кроме Глафиры, не было у нее другой бабки. А что, интересно, делала в те годы сама Глафира? Куда она, после партизанской своей юности в смоленских лесах? Партизаны ведь по ведомству НКВД числились. И страшно было спросить напрямую: где вы работали. Не в лагерях ли, надзирательницей какой-нибудь? Да впрочем, если и нет, если не она сажала, допрашивала (этого она бы и по возрасту не успела), то всё одно — она благодарила товарища Сталина, и это от ее имени, под ее благодарности сажали, пытали, расстреливали. Ладно, тогда она сама не понимала, но теперь-то? Теперь же можно сбросить шоры с глаз? Задуматься?
А как бы поступила покойная бабушка, думала Катя. Как вообще они пережили те годы? Наверное, как магаданские морозы: бабушка рассказывала, как платками укутывали нос, как газеты засовывали в безразмерные валенки. Приспособились и к этому климату, и к сталинщине. Выжили. И только бы, наверное, подивились чудачке, которая хвалит магаданский климат или Сталина благодарит.
Оно так и тянулось, три раза в неделю: взять в церкви судки с обедом, обойти троих подопечных по соседству. Один был задумчивый бородатый парень без обеих ног, вся маленькая квартира была завешана карандашными эскизами; другая — тихая интеллигентная старушка в квартире, заставленной мебелью времен ее юности, с книгами и фотографиями давно ушедшей семьи. Они готовы были поить ее чаем, благодарить, они, извиняясь, просили купить какую-то мелочь и всё норовили всунуть бумажку «без сдачи»: ничего-ничего, у меня пенсия, у меня картину недавно купили. Парень подарил ей ее портрет, и отказался брать деньги, старушка предлагала книги из своей библиотеки, только Катя едва успевала читать по специальности, ну, и духовную литературу немного. В общем, не до всемирных пожелтевших шедевров.
И только Железная Глафира принимала ее помощь как должное, на пороге давала задание: «в той раз стирального порошку купи, да яблок полкило». А потом придирчиво осматривала каждое яблочко, и что только надеялась разглядеть: «червивые, небось?» — и не верила, что теперь червивых не бывает, брызгают их какой-то химией. А уж о деньгах и говорить нечего! Катя называла ей треть, четверть цены, и Глафира, давно не выходившая в магазины, только охала: «Ты где ж такую напасть нашла-то, Катерина? В спермактере этом, что ли? Так моёй пенсии на его не напасёсся, ты б на рынок съездила, чо ль, или в молочном на углу!»
И бесполезно было говорить, что молочный давно превратился в меховой салон, а до ближайшего рынка отсюда час езды в одну сторону. И что в супермаркетах цены теперь едва ли выше, чем в бывших этих молочных-булочных, давно превратившихся в продуктовые бутики, словно на Елисейских полях. И что вообще проживание пенсионеров в пределах Садового кольца теперешней экономической ситуацией не предусмотрено.
Терпела, глотала, отдавала собственные деньги (а много ли их у аспирантки?), да не то было обидно даже, а вот это подозрение, что шикует она на старухины деньги, не бережет их. Так и во всем.
Сначала она пыталась как-то поговорить с Глафирой, спрашивала ее о молодости, о войне — та отвечала вяло, односложно, по заученному. Один раз только, когда на масленицу напекла их приходская группа милосердия всем по паре блинчиков, разговорилась Глафира, какие блины мамка в детстве пекла, да как они в девках на вечорки ходили, да какая речка у них хорошая была и леса грибные. Тут только пробило ее на живое, человеческое, и Катя было уж порадовалась, стала расспрашивать, но Глафира от разговора с непривычки быстро устала, свернула на продукты, да на свое, родное: «Сметана была — ложка стояла. Не продают больше, без Сталина-от…» И Катя осеклась. Не хотела больше даже заикаться об этом.
Она уж и старшей по группе милосердия жаловалась, Галине, миловидной женщине за сорок, пережившей, видно, многое. «Да уж, Катюш, — улыбнулась она, — так ведь это самое трудное, самое главное. Легко помогать, когда тебе за любой чих спасибо говорят. А ты попробуй вот так, с неблагодарными, злыми — ну совсем как Христос с нами. Вот это уже по-настоящему. Ты ее полюбить, конечно, сразу не сможешь, но ты просто потерпи. Ты представь себе, она же воевала, партизанила, хоть и недолго — значит, и за нас с тобой жизнью рисковала. Ну что нам теперь, трудно потерпеть? Она так вообще уже в маразме, не видно разве: молодость свою помнит, а какой год на дворе да кто у нас сейчас страной правит, и понятия не имеет».