Стасов Владимир Васильевич
Шрифт:
Так, например, при всей порядочности общего училищного настроения, все-таки в нашем обиходе существовали подробности, на вид совершенно невинные и безобидные, пожалуй, даже ничтожные, но такие, которые очень крепко давали чувствовать нам, что такое разница сословий, состояний и карманов. Из многих примеров первого времени нашего присутствия в училище я приведу два: шинели и чай.
По неизменному правилу всех казенных училищ, мы получали от нашего училища все платье и белье. В этом ни исключений, ни разницы никакой не существовало. Но теплую шинель должен был себе заводить каждый сам. Что это такое значило? И на что это нужно было? Неужели при остальных громадных расходах мог составить великую важность расход на несколько шинелей? Стоило только записать в смету эту ничтожную добавочную трату — и единым почерком пера, без всяких разговоров, она была бы утверждена. Но этого не случилось, и теплые шинели у целого училища были — свои. Что же из этого произошло? То, что разные папеньки и маменьки почувствовали потребность не ударить лицом в грязь со своим сынком и шили ему великолепную шинель с бобровым воротником и отворотами, с ярко сияющими золочеными пуговицами «совершенно как у настоящего гвардейского офицера». И все, и маменька, и папенька, и сынок чванились и парадировали, когда приходило воскресенье, и их «Alexandre» или «Georges», дождавшись конца обедни, молодецки набрасывал пышную свою шинель на плечи и триумфатором сбегал по лестнице на подъезд. На что нужно было давать повод к этому дурацкому чванству, на что надо было терпеть его? Иные бедные провинциалы уже и так насилу справлялись с тем, чтоб из своей далекой и бедной глуши послать в Петербург своего мальчика и устроить его в знаменитом Училище правоведения, а тут не угодно ли еще добывать ему шинель, да еще непременно «с меховым воротником»! Наконец бедные провинциалы кое-как справили ее, они воображали, что их Сережа или Евграфушка и нивесть как счастлив с этой шинелью, так тяжело им доставшейся. Но они того не знали, сколько насмешек и хохота родила потом эта самая шинель, с ее кошачьим или собачьим крашеным, на манер соболя или бобра, воротником, как над нею потешались те дрянные мальчишки с холопскими понятиями, которых в каждом училище всегда наверное целая куча. Вы скажете: какие пустяки! какие ничтожные, ничего не значащие уколы пустейшему самолюбию! — Да, незначащие; однако самолюбие это есть, и уколы ему, ох, как больны, особливо в первые, свежие годы, да еще так часто, так регулярно — всякую неделю, всякое воскресенье, именно в ту минуту, когда надо отправляться домой, к родственникам или родителям. И ни за что не смей им рассказать, что вот как из-за этой проклятой шинели надо было их выгораживать, их защищать — нет, тут будь с ними мил, и приятен, и весел. Сколько конфиденций подобного рода слышал, наверное, каждый из нас в откровенную минуту дружбы!
Другая история у нас была с чаем. За него тоже должен был платить каждый, кто хотел его пить утром. Заплати в месяц столько-то, и тебя утром, тотчас после молитвы, ведут маршем и парами, с другими такими же «исключениями», как и ты сам, вниз, в столовую, а там уже стоят глиняные белые кружки с чаем, конечно безвкусным и плохим, а все чаем. А другие все остальные должны взять свою белую круглую булку и жевать ее в сухомятку. Так ничего для питья этим другим и пс было до самого обеда, т. е. до 1 часа дня. Правда, эти белые круглые булки (от знаменитого булочника Вебера у Семионовского моста, помещавшегося там, где нынче существует булочник Иванов), были лучшее кушанье из всего, что мы получали в правоведении, но все-таки это ни на минуту не заглушало едкого чувства досады и зависти в каждом из непривилегированных. Кто из десятков мальчиков, остававшихся с одною булкою в руках, был виноват, что его отец или дядя не может платить столько-то рублей за дрянной этот чай, а между тем его пить хочется и нужно, а между тем укол самолюбию повторяется неизбежно, неизменно, всякое утро. С этого укола начинался для многих их день утром. Извольте потом, с этим гадким уколом внутри, итти в класс и уткнуть нос в тетрадь и книгу! Это деление на пьющих и непьющих чай было так некрасиво, так безобразно, что когда принц Ольденбургский в 1837 году женился и, спустя несколько месяцев, принцесса Терезия приехала однажды утром в училище и увидела в одной зале толпу мальчиков, пьющих весело и шумливо свои кружки, а в другой — еще большую толпу мальчиков, сиротливо гложущих свои сухие булки, и ей рассказали, на ее вопрос, что это такое значит, она сказала: «Ach, arme Kinder!», и велела из своей собственной шкатулки давать сколько нужно денег, чтоб все до единого могли утром пить плохой чай в белых кружках. Она сделала доброе, прекрасное дело, еще более для умов и характеров, чем для желудков. Впоследствии, по примеру которых-то немецких или английских училищ, нас всех стали поить по утрам ржаным кофеем с молоком. Мы его не очень-то любили, однако он был в самом деле здоров и питателен.
Совершенно в другом роде не нравились нам иные еще вещи. Например, те глупые фразы, которые мы должны были иногда говорите, а иногда громко выкрикивать. Так, например, когда мы являлись, в воскресенье, в 9 часов вечера, назад в училище, из дому, каждый из нас должен был подойти к дежурному «воспитателю», стать в служебную позу и, подавая «воспитателю» свой печатный билет с отметкой родителей о времени прихода домой и ухода из дому, проговорить натянуто официальным голосом: «Честь имею явиться! Из отпуска прибыл благополучно!» На что нужно было «воспитателю» 200 раз сряду прослушать этот невинный вздор, па что нужно было и каждому из нас проговаривать его серьезным током, как что-то будто бы и в самом деле нужное и серьезное! Точно так же, всякое утро, между 8 1/2 и 9 часов, около времени начала класса, директор приходил из своей квартиры к нам наверх и, входя в каждый класс, громко и решительно произносил: «Здравствуйте, господа!» Наша обязанность была: соскочить со своих табуретов на высоких ножках, вытянуться в струнку и громко и решительно прокричать: «Здравия желаем, ваше превосходительство-о-о!» Что за «здравие», что за «желание» — мы над всем этим порядком смеялись, как и над «благополучным прибытием из отпуска», однако переменить ничего не могли. Впрочем, впоследствии, когда мы подросли и перешли в старшие классы, мы иной раз, при событиях крайней политической для нас важности, вздумали употребить в свою пользу это «здравия желаем» и своим глубоким молчанием, в ответ на громкий утренний возглас директора, — наказывать его, когда считали его виноватым перед нами. Но это было уже нечто вроде заговора и бунта.
Однакоже гораздо хуже смешных слов было у нас многое другое еще. Утреннее появление директора было сигналом расправ. Все, что вчера в продолжение целого дня случилось в училище крупного и некрупного, важного и пустого, было уже с вечера доложено и объяснено директору Пошману, и словесно, и письменно, главным дежурным, и тотчас бывало решено у них, что надо предпринять с виновными. День наш начинался бранью и наказаниями. Что происходили тут наказания — это еще куда ни шло, и по тогдашним привычкам и понятиям никто не сомневался, не только наказывающие, но и наказываемые, что иначе и быть не может. Но главное, что было очень несносно, это — брань директора, не столько грубая и злая, сколько нелепая. Наш добрый директор подчас говорил нам на своих расправах такие глупости, что слушать было невыразимо скучно. Всего чаще он кричал нам резким голосом и грозя пальцем в воздухе, что мы «мужики» и «кучера»; к сожалению, мы не знали, что в этих самых 1830-х годах столько же бонтонное, как и наш Пошман, петербургское общество прямо в глаза тоже говорило Глинке, что его опера — «musique des cochers», a Глинка отвечал, что «это хорошо и даже верно, ибо кучера, по-моему, дельнее господ». Но это еще что! Пошман нередко кричал то тому, то другому из нас: «Ваш батюшка генерал, он в кампаниях кровь свою проливал… а вы что проливаете? А вы что делаете?» Мы слушали в глубочайшем молчании и с серьезною миною все глупости директора, а про себя тоже думали: «Ах, как надоел! Ах, как надоел! Скоро ли конец? И к чему он все это говорит? Взял бы да скорее уводил в карцер или сечь, а то вон сколько еще болтает ненужного! И еще кричит нам, что мы „мальчишки“! Да кем же нам и быть, как не мальчишками? Неужто директорами, как он, и генералами?» Распекания директора, скучные и длинные, вот это-то и было настоящее наказание, остальное — на придачу. Как ни нелепо было сажать нас в «карцер», т. е. в совершенно темный маленький чулан, в таком конце дома, куда никто не должен был притти весь день, хоть расстучись в дверь; как ни тоскливо было сидеть там, и день, и два, и три, а иногда и больше, в этой лачуге, в праздности и слепоте (словно в венецианской тюрьме), а все от времени до времени прорвется туда, бывало, к дверям кто-нибудь из товарищей, придет поговорить шопотом сквозь тонкую дощатую перегородку, даже развеселит училищными новостями, потом еще подкупленный вахтер принесет в голенище сапога что-нибудь поесть, какую-нибудь серую булку с черствым замасленным сыром; потом еще три четверти времени посаженный в карцер проспит на тонком, как блин, и загаженном целыми десятками тут сидевших тюфяке, — так и пройдет незаметно весь срок. Как же можно сравнить все это с директорской бранью!
Но что производило в нас чувство совершенного омерзения-так это сеченье. Правда, система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, чем у нас, и мы это знали; но, тем не менее, мы смотрели на эту безобразную расправу с ничем не затушимым отвращением. Надо заметить, что, не взирая на царствовавшую тогда повсюду привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим глупым варварством гнушались и где считали его не только противным, но еще и совершенно бесцельным. Так было и у меня в семействе. Никто из всех нас не знал, что такое наказание вообще, а тем менее — розги! Притом я родился в городе, никогда не бывал в деревне и понятия не имел о том, как помещики, еще более от нечего делать, чем от тупости и зверства, дерут на конюшнях крестьян прутьями, а лакеев и горничных, без малого целый день, дуют по зубам. Конечно, в училище был не один я из подобного семейства. К чести России, их тогда было уже немало. Какое же омерзительное впечатление должны были производить на нас эти вечные, с самого утра, угрозы розог или эти столь частые «уводы» одного, двух, трех из класса — на розги. «Исправление» наше не прибавлялось, но зато прибавлялось — гадкое ощущение внутри. В заключение прибавлю, что мы никогда не относились с презрением и насмешками к сеченным. Мы стояли на их стороне и считали их обиженными. Я помню всего один только пример, что кто-то из высшего класса, Оголин старший, бранясь с одним из наших и расходившись до злости, вдруг закричал ему мерзким, остервенелым голосом: «Драный!!» Но тотчас же вступилась за оскорбленного целая толпа товарищей, «наших», до тех пор спокойно слушавшая всю остальную брань, и Оголин насилу подобру-поздорову унес ноги.
Особливо мне памятна одна сцена из тогдашних времен. У нас, в маленьких классах, были учителями английского языка какие-то два неимоверные чудака: Вебер и Мозерби. Отчего они сделались нашими учителями, мы никогда понять не могли. Они составляли какое-то странное исключение среди всего нашего учебного персонала. Это были два грубых и суровых англичанина, точь-в-точь кочегары с английского парохода, может быть и обладавшие прекрасным отечественным выговором, но сущие медведи, с глухим и отрывистым рычаньем вместо разговора, со стучаньем кулака по столу, с дико сверкающими глазами. Кроме английского своего языка, они никакого другого не знали, едва могли пролепетать несколько французских слов; мы их не понимали, они нас тоже, и когда на нас, вследствие того, сердились, кажется, того и смотри, готовы были каждую минуту нас прибить. Мы их терпеть не могли и вечно насмехались над ними. Вот однажды кто-то из мальчишек-баловников, ловко подкравшись сзади, насыпал одному из этих двух чудаков, в задний карман синего его фрака — песку, а другому — песку с чернилами в шляпу. Сбесились наши англичане, один когда надел шляпу на голову, другой когда полез в карман за платком. Кричали, топали ногами, стучали кулаками по кафедре, сверкали дикими глазами — ничто не помогало, им никто не отвечал. Пришел директор, тоже стал шуметь, кричать, требовать выдачи виноватого — ничего из этого не вышло. Никто из обоих наших классов не был доволен глупою проделкою, никому она не нравилась, а все-таки виноватого не выдали. Оба класса уперлись и молчали, и это было тем важнее и достопримечательнее, что нам не было времени уговориться. Видно, отвращение к фискальству и доносу было у этой молодежи сильно уж и так, само собою, без всякого уговора. Но Пошман уже столько нашумел и накричал, так много нагрозился, так вошел в начальническую истерику, что отступать ему было уже нельзя. Надо было что-нибудь предпринять, тем более что английская парочка кочегаров жестоко жаловалась и, с пеной у рта, совсем выходила из себя на квартире у директора. И тогда Пошман, очень может быть экспромтом для самого себя, крикнул задыхающимся голосом: «А если не узнаю виноватого, передеру оба класса, через одного всех…» Оба класса стояли в глубоком молчании, хоть бы кто шелохнулся. И тогда началась отвратительная сцена. Это происходило в верхней угловой комнате, той, что на углу Косого переулка — теперь тут один из дортуаров, в те времена это была учебная комната нашего самого младшего класса. Комната была более других, и потому оба младшие класса могли тут свободно стоять, оба разом. В одну секунду солдаты притащили скамейку, совершенно такую, на каких нынче спят дворники у ворот, с изголовьем накось; явился училищный палач, унтер-офицер Кравченко (из преображенцев, как все почти тогда наши солдаты; его обязанность была: звонить в колокольчик утром, к обеду, ужину, смотреть за солдатами и — сечь. У него было множество крестов и медалей на груди). Розги были уже у него в руках. «В последний раз спрашиваю, кто это сделал?» — грозно закричал директор. Опять молчание. «Ну, тогда вы первый», — закричал опять директор высокому и красивому С-кому, которого действительно всего более подозревали в преступлении, да при том же в своем классе (не в нашем) он был всех выше ростом, значит приходился с краю. Верзилу С, отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, раздели, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате. «Воспитатели» официально молчали, застегнутые в свои вицмундиры. Невыразимая тоска и отвращение щемили мне сердце. Я отвернулся в сторону, взглянул на ряды «наших», все стояли рядами бледные, насупленные, сдвинув брови и сжав губы, а в высокие окна, как ни в чем не бывало, глядело голубое небо и верхушки деревьев Летнего сада напротив. Но что у нас у всех внутри делалось, пока свистели и ударяли розги, пока С. вскрикивал все более и более диким голосом, все более и более остервеняясь при каждом новом ударе — этого мне никогда не рассказать. Но все мы сходились тогда в одном и том же чувстве — ненависти к директору и этому омерзительному его делу. В этом все мы сходились, и если б только можно было, мы бы разорвали на клочки этого проклятого для нас в эту минуту, зверя и негодяя, директора Пошмана. А между тем он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, и иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть, и его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог — свет вверх ногами пойдет. Да сверх того, вздумай он «умничать» по части розог теперь, на своем директорском месте, его бы самого забраковали и вышвырнули бы вон, на него доносили бы, на него указывали бы пальцами в начальническом и директорском мире: что же тут оставалось делать? Конечно: сечь, как велят, как принято! Но ему самому было тяжко и трудно, может быть, на добрую половину столько же, сколько и нам: он выдержал к сам всего два сеченья, продолжая ходить по классу все нервнее и нервнее и не глядя на экзекуцию. Высекла сначала С-кого, потом В-ого, краснощекого, смуглого мальчика с черными глазами, живого и забияку, но совершенно невинного в этом деле. Он все время сеченья раздирающим голосом кричал, что невинен. У меня вся внутренность дрожала. Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь. Мы разбрелись по залам, и наше негодование, наша злоба, наше омерзение долго не улеглись. Я не забыл тогдашнего мерзкого чувства даже вот спустя 40 лет. Тогдашняя картина стоит даже и теперь пред моими глазами как живая. А виновных все-таки так и не узнали. К чему же надобно было это дрянное, возмутительное варварство? Ведь факты, точь-в-точь подобные тому, из-за которого секли перед нами, все-таки повторялись потом в училище десятки раз!
Чтоб кончить с этой противной историей, я скажу еще, что не долго спустя С-кий и В-ккй вышли из училища — их взяли родители. Первый служил потом, и с почетом, губернским предводителем, второй — в артиллерии. К чести нашего начальства надо заметить, что уже и в первые четыре года существования училища розги употреблялись у нас все реже и реже. Начиная с 1840 года о них можно было услыхать уже в кои-то веки!
Самое тяжкое наказание по училищу, нечто вроде тамошней «смертной казни», было исключение из училища. На нашем воспитанническом языке мы называли это дело гораздо проще и ближе: мы говорили «выгнали», «выгоняют», «выгонят» такого-то — и действительно, это выражало то, что в самом деле было, а не то, что так мило и невинно обозначает фарисейски-канцелярское «исключили». Что за проклятая, что за сумасбродная это была система «выгонянья» того, кто проштрафился, по понятию начальства, очень тяжко! Но ведь воспитательные заведения на то и существуют, чтоб развивать и воспитывать (на что же иначе и «воспитатели»?), поправлять и возвышать, а не на то, чтоб только радоваться на образцы совершенства, премудрости и знания. Начальствам не приходит в голову, что если уже надо делать непременно выбор между теми, кого крепко сохранять у себя и с кем расстаться, то уж, конечно, их обязанность раньше всего — ни за что не выпускать вон, ни за что на свете не «выгонять» тех, кто «худо учится», кто «мало способен», кто «худо ведет себя». Во-первых, сто тысяч раз уже оказывалось на деле, что так называемые «худо учащиеся», «худо ведущие себя» — они-то потом и выходили самыми даровитыми, самыми способными, самыми полезными людьми, иногда истинными историческими личностями и деятелями, — но этого никогда не случалось с теми посредственными тупицами, которые так нравятся высшему начальству и по своему учению, и по своему поведению, которые обыкновенно получают все награды, все поощрения, все медали и чаще всех остальных красуются на «золотых досках». Во-вторых же, пускай мальчик или юноша и в самом Деле худо учится и худо «ведет себя». Так что ж! Лучше выпустить вон из училища кого угодно, самых лучших, самых способных, самых талантливых — те и без вас найдут свою дорогу и добьются того, к чему влечет их натура. Ваше дело — помогать слабым, облегчать работу малоспособным, преподавать им самые верные и надежные способы учения и образования. А то-«выгнать! выгнать!» Как это легко, но как это тоже и безумно! После этого недостает только еще того, чтоб ортопедические заведения именно прогоняли от себя прочь горбатых и кривобоких, глазные лечебницы — кривых, косых и слепых, больницы — страдающих горячкой и тифом. Чистый сумасшедший дом!
Я помню, в числе «выгнанных» в мое время был один граф Толстой, красавец, молодец, лихой, славный мальчик. И за что его «выгнали»? За то, что он украл у товарищей сначала несколько карандашей, книжек, бумаги, потом никому ни на что не нужных медных жетонов от игры «ломбер» (и на что понадобилось которому-то нашему мальчику привезти из родительского дома в училище!), наконец, украл у кого-то из нас два серебряных рубля, которые спустил потом, когда начались розыски, в трубу ватерклозета. Но их оттуда, конечно, легко достали: труба была с загибающимся вверх коленом. У нас не посмотрели на то, что граф этот был богат, что отец давал ему денег целую кучу, что у него были давно уже у самого часы, что таких жетонов он мог бы сейчас достать себе, не кравши, хоть целый сундук, значит, эти кражи его были только какою-то странностью, временным детским уродством, болезнью — нет, ничего этого у нас не подумали и не поняли, и красавчика графа Толстого — «выгнали»! Зачем? На что? Никто не справлялся об этом из высших, зато сколько спрашивали и толковали между собою мы! Графа Толстого увели из нашего класса, а что дело кончится плохо, мы это знали уже наперед из того, что директор Пошман не кричал и не бранил графа — это всегда был самый дурной знак. Его, значит, так-таки прямо повели в училищный лазарет, всегдашнее место «предварительного заключения» перед тем, что «выгонят». С того дня мы графа Толстого так никогда больше и не видали. Много лет спустя, правда, мы слыхали, что он сделался великим франтом и мотом, разъезжает по Невскому на великолепных рысаках, на санях, выложенных слоновою костью и перламутром, с полостью из меха каких-то драгоценных зверей, живет с знаменитой петербургской красавицей, актрисой Михайловского театра Дегранж, но все это легко могло совершиться и без «выгнания» из училища, примеров столько. А все-таки ничего худого о нем никогда мы не слыхали, и все-таки «выгонять» его из училища не надо было. Пусть бы нас спросили, мы наверное сказали бы: «Не надо, не надо»! Ведь суд товарищей наверное всегда справедливее, дальнозорче и глубже, чем суд самого превосходного, самого «умного» и самого «опытного» начальства. У отроков и юношей чувство справедливости еще ничем не затемнено и не загромождено.