Стасов Владимир Васильевич
Шрифт:
Когда потом пришло время учиться музыке, обратились к квар-тетистам. Один из них, Лабазин, порекомендовал в учительницы молодую девушку, Олимпиаду Григорьевну Жебелеву; ей было всего 16 лет, но она была уже сильная музыкантша и отлично начинала давать уроки музыки, солидно и необыкновенно тщательно. Она была дочь старого актера, игравшего с большим успехом на императорском театре роли «злодеев», хотя он был не что иное, как добродушнейший и милейший смертный на всем земном шаре. Я познакомился с ним уже в глубокой его старости, в 1855 году, когда затеял писать историю русских церковных и иных хоров и мне нужно было собирать со всех сторон сведения от уцелевших представителей русской старинной жизни (о нем я буду еще говорить ниже). Молодая Жебелева уже с ранних своих лет должна была прокармливать свое семейство. Для этого она пошла давать уроки, к чему отлично была приготовлена с детства: она училась сначала у немки Радеке, потом у поляка Марецкого (в конце 1820-х годов одного из лучших петербургских фортепианистов) и из этой школы вынесла самое солидное немецкое музыкальное образование и направление. Мне непременно хотелось рассказать все это, для того чтобы у нас знали, откуда и каким путем пришло к А. Н. Серову, с самого начала, то направление, которое характеризовало его в продолжение главной части его жизни и которому он стал вдруг изменять лишь в последние свои годы. Что касается материальной стороны дела, то благодаря частым урокам О. Г. Жебелевой и еще более частым свиданиям с нею, всегда проводимым за фортепиано в игре в две и в четыре руки, Серов уже лет 8–9 хорошо читал музыку с листа, а в 12–15 лет превосходно. Что же касается стороны художественной, то в него с самых ранних лет заложена была прочная любовь и уважение ко всему немецкому в музыке: других композиторов, кроме немецких, он в то время и не знал. Главным музыкальным репертуаром для него служило немецкое издание «Opernkranz», т. е. нечто вроде хрестоматии, содержащей отрывки из разных опер — конечно, немецких. Вначале 1830-х годов прибавилась к ним «Фенелла», любимая опера всего серовского дома до самого конца их жизни. После нее скоро поступил в фавориты всего дома также и «Роберт».
С таким музыкальным запасом Серов поступил в 1-ю гимназию, но там музыка не только не процветала, но вовсе ровно ничего не значила. Я думаю, во всей гимназии никто даже не подозревал, что между этими 14- и 15-летними мальчиками есть один, который весь день только и думает, что о музыке, ею только и дышит.
Когда Серов поступил в Училище правоведения, дело приняло совершенно другой оборот. Он попал на самую настоящую свою точку. Трудно было бы ему желать почвы благодарнее и соединения условий, более благоприятных для развития его музыкальных способностей. По счастью, в то время еще не было в Петербурге консерваторий, и, значит, ничто и никто не наложил на мнения и вкусы Серова казенного цехового пошиба, неизбежного во всех консерваториях и безопасного лишь для натур очень сильных и самостоятельных, какою никоим образом не был Серов. Консерваторское направление и классы, наверное, изуродовал;: бы его с самого же качала. В училище, напротив, никто не вмешивался в его вкусы и настроение, и он мог итти, как самому ему было угодно. Вначале он выступил фортепианистом и на диво всем товарищам-музыкантам и самому Карелю, не могшему довольно нахвалиться им, исполнял a-moll'ный концерт Гуммеля с оркестром, считавшийся у нас по целому училищу геркулесовыми столпами творчества, глубокой значительности, красоты и трудности. Но скоро потом, не знаю по чьему желанию, отца своего, а может быть, и самого принца, он взялся за виолончель и стал ревностно учиться ее технике. Повидимому, он в то время, как и все, считал, что один инструмент другого стоит и что скрипка, что виолончель, что флейта, что кларнет, что фортепиано — все одно и то же, каждый инструмент в своем роде. На деле он должен был бы, кажется, прекрасно понимать, что фортепиано — это целый оркестр, да еще с прибавкой хора и солистов: ведь он на нем исполнял целого «Фрейшюца», целого «Роберта», целую «Фенеллу», и однакоже — огромная непоследовательность — согласился променять фортепиано на такой бедный и тощий, в своей односторонности, хотя и очень нужный в общей массе, осколок оркестра, как виолончель. Серов не имел также в то время еще ничего против учения и исполнения «пьес» соло, т. е. нелепейшего рода сочинений по всей музыке. Он преспокойно и преравнодушно сносил их, точно будто делом занимался. Впрочем, все самые ревностные труды его ни к чему не повели, и он никогда не был даже и порядочным виолончелистом. Самой большой помехой ему в этом всегда была рука — слишком малая, с короткими, кургузыми и слабосильными пальцами. Несмотря на все этюды и экзерциции, ежедневно ревностно проигрываемые в спальнях училища в продолжение бесчисленного множества часов в году, в антрактах между лекциями, пальцы у него никогда так и не растянулись, не приобрели ни силы, ни беглости, ни эластичности на струнах. У него хватило всего этого только для фортепиано, где система и условия совершенно другие. Одно только у него было несомненно хорошо, когда он играл на виолончели: прекрасный, полный тон. Но для этого необходимо ему было, чтоб пьеса непременно шла в порядочно медленном темпе и не было «пассажей», всегда ему недоступных. Всего чаще Серов играл, в училищных концертах, фантазии и вариации Дотцауера и других ему подобных ординарных немцев, а иногда просто переложенные для виолончели темы из немецких опер, например, из «Оберона», «Фрейшюца», в очень медленном темпе adagio. Однакоже и в этом роде он настолько отличался, что принц постоянно приходил в великое восхищение от его виолончельной игры, а также вообще от его музыкальности и незадолго до выпуска его из училища подарил ему прекрасный складной пюпитр из красного дерева, на футляре которого стоял вытисненный золотом стих Горация:
Onme tulit punctum, qui miscuit utile dulci.(Всего достигает тот, кто смешивает приятное с полезным.) Значит, приятное, но не полезное — это была музыка; полезное, но не приятное- это было правоведение и прочие серьезные вещи! Вышло, однакоже, не совсем так: правоведение никогда не сделалось чем-то полезным для Серова, он проволочил это правоведение кое-как и впоследствии бросил его совсем, музыка же его вышла для него приятна, но редко полезна! Достигал же он и торжествовал на своем веку — редко и мало, вернее сказать, этого с ним почти никогда не случалось. Ничего он не достиг — даже самых коренных своих желаний по части музыки. Надеялся он и добивался от себя одного — вышло совсем другое. А когда впоследствии другие стали осуществлять в музыке то, о чем он мечтал в молодых годах, то сам-то он уже до того изменился к тому времени, что ему была противна и невыносима чужая инициатива, он стал ее преследовать с раздражением, как врага, как вред, как чуму, окислялся все более и более и, наконец, умер — от разрыва сердца!
Можно ли было отгадать подобное превращение, подобный конец в те времена, в 1836 — 1840 годах, что мы с Серовым провели в училище вместе? Как все иначе начиналось в молодые годы. Нет, Гораций решительно не годился в пророки про Серова.
Мои первые сношения с Серовым были единственно музыкального характера. На музыке мы сошлись, и одной музыки касались все наши разговоры в первое время. Нас обоих считали товарищи и учителя первыми двумя музыкантами в училище, и это, я думаю, было справедливо в том отношении, что если мы и играли неважно (он на виолончели, а я на фортепиано), то все-таки больше всех других постоянно интересовались музыкой, старались узнавать в ней новое, пошире и подальше одних виртуозных сочинений, много и читали, и совещались друг с дружкой обо всем музыкальном, а что касается даже и музыкального исполнения на инструменте каждого из нас, то постоянно разбирали один другого и помимо учителей музыкальных искали настоящего выражения в играемом и у себя, и у других.
Но иногда музыкальные занятия Серова были жестоко нарушаемы. Его лишали спокойного духа, для того необходимого, отношения к нему директора и товарищей по классу. Наш директор Пошман, уже я и не знаю почему, терпеть не мог Серова, и Серов отвечал ему тем же: следы этого остались в иных местах его переписки со мною (извлечения оттуда напечатаны в «Русской старине»). Во времена училища Пошман относился к нему с каким-то пренебрежением и так как никогда не мог не только наказать его, но даже пожурить (и ученье, и поведенье у Серова всегда безукоризненны), то, по крайней мере, всегда делал вид, будто его «не замечает», игнорирует, — а это было очень чутко, когда вспомнить, что Серов был вообще один из лучших воспитанников училища и чрезвычайно любим принцем. Может быть, нерасположение Пошмана к Серову произошло от того, что, вообще говоря, «старший класс», товарищи не любили Серова, а многие училищные отголоски, особенно в первые годы, доходили очень скоро до директора и нередко имели влияние на его расположение к подвластному ему материалу. Все товарищи уважали его за способности, начитанность и образование — этим он, наверное, далеко превосходил их всех, но не уважали и даже почти презирали за слабый характер, за отсутствие воли, за полное безучастие ко всему, не касавшемуся лекций, классных занятий и музыки. В течение 4 лет, проведенных в училище, Серов ничуть не отличался тою живостью, сангвинизмом, остроумием, которыми впоследствии так привлекал к себе всех, он был тогда что-то совсем противоположное, он был вял, во всем тяжел на подъем, неуклюж и неповоротлив, не участвовал ни в какого рода предприятиях училищных, отроду никогда не заходил ни в гимнастический зал, ни в фехтовальный класс, никогда не имел понятия ни о какой игре с товарищами и, кажется, за версту обошел бы те места, где играют в лапту и бары, где летают и прыгают на pas de g'eant. Редко с кем из товарищей он даже пускался в разговоры (кроме разве пары самых ничтожных и неуважаемых в классе), чуждался всего и всех, в классе только приготавливал и слушал лекции или читал, а остальное время либо опять-таки читал, либо играл на виолончели, либо был со мной. Но таких людей, вялых и ничем общим не интересующихся, никогда товарищи не любят, а иногда и преследуют. Последнее именно и случилось с Серовым. Насмешкам и приставаньям не было конца. И уродцем-то карликом его величали, и Квазимодом безобразным (он сам мне рассказывал), и негодной тряпицей, и мягкою слякотью, и бог знает чем еще. Иногда я видел его раздраженным чуть не до истерики, но чаще совершенно несчастным от того жестокого, бесстыдного и пошлого приставанья, которому подвергали его товарищи, особливо рыжий заика Чаплыгин, тупица из тупиц, ничтожнейший дурак из дураков, не стоивший ногтя на мизинце ноги Серова, но тем не менее очень одобряемый господами товарищами во время своего гнусного приставанья, казавшегося им очень забавным и милым. Их не способна была обезоружить ни вся его детская беззащитность, ни все его неумение быть злым, отпарировать наносимые удары, ни весь его растерянный вид и страдающие глаза, его жалобный голос, когда он им повторял: «За что вы меня гоните? Что я вам сделал?» У этих прекрасных юношей запас старого помещичьего зверства был слишком прочен по наследству, его ничем нельзя было растопить. Помню, как, придя однажды в спальню, где Серов всегда занимался своей музыкой, я нашел его совершенно убитым, почти плачущим, со смычком в руке и склонившим голову над виолончелью, на которой он не в силах был взять ни единой ноты, — до того его довели преследования и насмешки иных скверных товарищей, которых прочие и не думали останавливать. Худое положение усилилось для Серова особенно с тех пор, как уничтожились, уж я и не знаю почему, как-то сами собой, мало-помалу, около конца 1836 года, те музыкальные заседания после ужина, где Серов играл отрывки из опер. Я его утешал и успокаивал, бранил за малодушие. Но когда он, вздыхая, спрашивал: «Да что же мне с ними делать! Ведь я не умею с ними ни драться, ни браниться! А слов они никаких не понимают… даже не слушают… насмехаются только больше…», то я, крепко рассердившись, вскочил с табурета, собираясь тотчас пойти и со всеми его врагами расправиться. Неожиданная идея защиты и мщения подействовала на Серова как целительный бальзам; он же сам принялся меня останавливать от нелепой вылазки моей, из которой, конечно, ничего бы не вышло — меня большие верзилы старшего класса в одну секунду измололи бы в порошок, да еще бы заставили «воспитателя» наказать меня по-училищному как-нибудь. После минутного спора мы оба успокоились, пришли в себя, и мало-помалу всегдашнее доброе, хорошее, спокойное, даже немножко флегматическое расположение духа воротилось к нему. Мы скоро опять заговорили про нашу любезную музыку. Он взялся за смычок и стал играть мне чью-то виолончельную фантазию на «Оберона»; я ему играл потом «Трио» Гуммеля, которое прилежно твердил тогда у Гензельта (это была для него новость, так как, по нелюбви к нему Пошмана, он никогда не смел ходить к нему на квартиру, где я проделывал свои музыкальные уроки). В несколько минут завязался у нас музыкальный разговор, и мы быстро перелетели от Дотцауера и Гуммеля к Веберу и Мейерберу, которые нас всего более тогда занимали. Чаплыгины и остальная ему подобная училищная сволочь и гадость улетели вдруг куда-то далеко и надолго — на целый час, на полтора. Этого часа доеольно было на то, чтоб бедному Серову набраться терпения и новых сил.
Онакоже у нас с Серовым дело шло не об одной только музыке. Уже и в первый год моей училищной жизни у нас разговоры стали съезжать от времени до времени и на многие другие предметы. Мы скоро открыли, что нас обоих, кроме музыки, одинаково интересуют многие другие еще вещи. У нас обоих была страстная любовь к чтению и величайшая потребность в нем; мы очень много тогда читали, по вечерам в классе, потому что очень быстро справляли все нужное для уроков и лекций и умели выгадывать себе немало свободного времени в дне; сверх того, мы нередко оба читали, тайком, что нам нравилось, и во время лекций у тех профессоров, за которыми не надо было записывать их чтения. Мы перебрали таким образом, в разговорах друг с дружкой, все нами до тех пор прочитанное: у него больше было прочитано по-немецки, у меня по-французски. Мы обменялись. Самым крупным приобретением для меня было при этом, что он меня заставил узнать Бюффона и Гофмана. У Серова была с самого детства величайшая страсть к естественной истории, всего более к зоологии, и он ее развил именно на Бюффоне. Отец Серова и по уму, и по образованию был один из самых замечательных, выходящих из ряду вон людей, каких мне только случалось встречать на своем веку. Он имел громадное влияние на образование своего старшего сына, Александра. О нем мне придется еще многое рассказывать в других главах моей автобиографии, там, где речь пойдет о моем знакомстве с ним и с семейством Серовых. Здесь же мне довольно будет указать только на то, что у него была отличная (хотя немного устарелая) библиотека из книг на французском и немецком языках. Томики Бюффона с отличными раскрашенными изображениями четвероногих, птиц, рыб и насекомых просто из рук не выходили у Александра Серова, он читал и рассматривал их без конца и до того наполнен был понятием о том, что ничего нет на свете выше любимого его автора и его собственного отца, что вплоть до гимназии начинал все «важные» свои разговоры так: «Папа, Бюффон и я». Его дома долго дразнили этой фразой. Интерес к естественной истории был даже причиной единственной во всю его жизнь кражи, совершенной им. Когда ему было лет 10 или 11, его мать повела его, однажды, смотреть альбиноску, которую тогда показывали в Петербурге. Он долго ходил кругом нее, и любовался, и удивлялся, и даже заговаривал с нею, несмотря на свою всегдашнюю застенчивость. Но когда они уже выходили на лестницу, их догнала немецкая дама, отбиравшая билеты, и с гневом, ломаным русским языком стала требовать, чтобы обыскали «маленьки барин», что вот сейчас другие видели, как он стянул в карман «чудни бели волоси альбиноска», один из пучков, разложенных на столе для обозрения почтеннейших «высоких господ» (hohe Herrschaften). Мать Серова пришла в великое негодование. Как! Ее Александр украл, этот обожаемый мальчик, которого отроду не соблазняли ни гостинцы, ни игрушки, ни все то блестящее, яркое, красивое или аппетитное, что иной раз поворачивает голову самым примерным, самым лучшим детям и заставляет их стянуть по секрету. Нет, это невозможно, это ей слишком оскорбительно было слышать от этой противной немки в мятой шляпе. Но никакая защита и доказательства не помогли, Сашу обыскали — и «чудни бели волоси» оказались у него в кармане. Вот-то был стыд для его матери! Она краснела даже спустя 20 лет, когда мне это рассказывала. Но тогда она скрыла эту историю от своего мужа (который был слишком горяч, да вдобавок слишком суровый деспот). Она же сама и не подумала наказывать Сашу, во-первых, потому, что никогда не знала, что такое значит наказывать детей, а во-вторых, потому, рассказывала она мне, что слишком хорошо увидала, из-за какого мотива совершилась тут попытка на кражу, тут не было ни подлой жадности, ни низкого движения душевного, тут на сцене был один только сильно возбужденный, чистый интерес к небывалому, невиданному явлению природы. В училище мы с Серовым читали Бюффона с великим восторгом, много о нем разговаривали (причем все-таки нападали на риторику XVIII века, нам, как русским, совершенно несимпатичную и чуждую), и Серов так увлек меня в сторону естественной истории, что я стал покупать выходившее тогда, выпусками, великолепное иллюстрированное издание в красках: «Dictionnaire universel d'histoire naturelle par d'Orbigny». Серов в своем восхищении часто срисовывал оттуда в красках же чудесных фазанов, павлинов, львов и тигров.
Он рисовал вообще прекрасно и карандашом, и акварелью, особенно хорошо схватывал сходство, и у меня до сих пор есть его небольшие портреты карандашом, присланные мне впоследствии, в 1840-х годах, из Симферополя, где он тогда служил. Не худо он также мог рисовать небольшие пейзажи с натуры, и семейство Серовых не прожило ни одного лета на даче в Парголове, Ораниенбауме, Ревеле или Старой Руссе без того, чтоб Александр не снял множество изящных местностей карандашом. Он всегда говаривал, что, не будь ему музыка дороже всего на свете, он, наверное, сделался бы живописцем. И в самом деле, у него в натуре было крупное художественное чувство, сильное постижение красивости, поэтичности и живописности. Но каждому внешнему проявлению в этом роде ему мешали две вещи: слишком малое владение техникой, а во вторых — недостаток творческой силы. Способность понимать, схватывать, усвоивать, наслаждаться всеми художественными произведениями присутствовала в нем в очень значительном размере, но далеко не так велика была способность самому создавать, и в продолжение всей его жизни сознание недостаточности этой силы в самом себе и было главным его мучением. Так точно было и с рисованием. Создать что-нибудь свое собственное, хотя бы самый небольшой рисунок, было всегда для Серова великим камнем преткновения. У него не было почти вовсе художественного творческого воображения. И потому-то он вечно мучился и терзался, когда надо было что-нибудь самому выдумать и создать. По части рисования это было у него еще сильнее, чем где-нибудь, и он навеки остался милым, но слабым дилетантом. Он очень любил сказки и повести Гофмана, читал их почти запоем несколько лет сряду, все собирался нарисовать иллюстрации к «Коту Муру», — и никогда не в состоянии был этого исполнить, сколько раз ни принимался и сколько ни любил и ни твердо знал котов — единственных животных, нами обоими любимых за их красоту, силу, грацию, за их ничем не подкупную, за их ничем не сокрушимую, ни лаской, ни угрозой, самостоятельность; всегда везде, где только можно было, мы их наблюдали. После многих напрасных попыток он так и оставил «Кота Мура» в стороне, точно так же, как множество других рисовальных затей, например, сцены и процессии чертей и чертенят (по гофмановским же фантастическим сказкам), и удовольствовался тем, что было гораздо легче ему: срисовыванием с гравюр и рисунков всего, что ему особенно нравилось. Так, например, он часто и много срисовывал пером из бойких юмористических и грациозных сцен Gavarni, бывшего в конце 1830-х и в начале 1840-х годов везде в Европе в большой моде. Уже и в эти годы «острое» и «остроумное» чуть не более всего нравилось Серову, хотя бы оно было иной раз даже и не очень умно. Это нередко бывало причиной наших споров и сильных моих нападков на него. «Как ты это можешь так радоваться на подобный вздор! — часто говаривал я ему с досадой. — Тут только стоит плюнуть с презрением, а ты вон по-ребячьи смеешься и приходишь в восхищение, даже сто раз сам повторяешь потом, с каким еще наслаждением, весь этот вздор и чепуху!», и по своей крайней податливости он часто соглашался, что «это, правда, в самом деле так, но что же делать, такая уж у меня натура!» — а назавтра и послезавтра повторялось опять точь-в-точь то же самое. Понятно, как при таком настроении должны были действовать на Серова картинки Гаварни, в самом деле ярко блещущие умом, едкостью, юмором, остротой, грацией и изяществом. Серов ими просто объедался и опивался и с увлечением срисовывал целые сцены из «Fourberies de femme», «Les enfants terribles», «Le carnaval `a Paris», «Les 'etudiants» и множество других, черта в черту, буквально копируя даже каждый неловкий штрих, каждое неумелое пятно бойкого, но мало владевшего художественной техникой француза. Точь-в-точь так же рабски копировал тогда Серов картинки из отличных французских иллюстраций к «Гулливеровым путешествиям», которыми мы вместе восхищались. Все это было в реальном, жизненном роде; но в то же время он не меньше срисовывал из очерков Флаксмана («Дант», «Гомер»). Эти создания, хотя и в классическом, т. е. условном и выдуманном, стиле, где правдивой жизни слишком мало, но все-таки часто сильные, своеобразные и изящные, мы знали каждый еще дома и любили от всей души. Поклонение Флаксману — это был один из тех пунктов, на которых мы всего более сходились и где всего более были родственны один с другим. Не только в продолжение училища, но и после, когда началась наша постоянная переписка с Серовым, Флаксман был частым предметом наших рассуждений, разборов, восторгов и воспоминаний. Надо заметить, что насколько училище наше было богато музыкальными средствами и напоминаниями всякого рода, начиная с валторн и библиотеки Кареля и кончая концертами, настолько же оно было скудно материалами и напоминаниями по части остальных искусств. Едва ли не единственная живопись во всем училище — это был посредственный портрет императора Николая, s мундире, ботфортах и порфире, с заложенным, по-всегдашнему, за генеральский кушак пальцем и повороченным в сторону лицом — все вместе в богатой золотой раме. Но тут еще слишком мало было художества и ничто не будило эстетических инстинктов. Мы все толпами гуляли, бегали, шумели, кричали, разговаривали в большой зале, а на этот портрет никогда даже и не взглядывали-не из-за чего было. Но у нас с Серовым была зато своя живопись, которую мы знали и любили и о которой часто толковали друг с другом. Это издание, в нескольких десятках томов, Ландона: «Annales du Mus'ee», содержавшее изображение в одних контурах всех знаменитых картин, разбойнически отнятых Наполеоном I у всех галерей Европы и свезенных в Париж. Мы оба с Серовым выросли на этом издании, находившемся у каждого из наших отцов. Много годов сряду, в продолжение нашего детства, мы перебирали и рассматривали эти любезные томики в старинных розовых переплетах наполеоновского времени, а когда стали юношами, оказалось, что мы твердо знаем (по крайней мере, в общих очерках) все знаменитейшие картины прежних эпох целой Европы. Какая богатая пища разговоров оказалась тут у нас и по этой части! Мы были тогда самые строгие классики, и Рафаэли, Пуссены и Карраччи, Доменикины и Лессюеры составляли предмет наших восторгов зараз с Рубенсами, и с Тенирсами, и с Остадами. Красивость внешности и некоторая выразительность — вот все, что нам тогда нужно было от искусства, и мы вполне ими были удовлетворены в сочинениях Рафаэлей и Пуссенов. Больше мы не требовали, да, конечно, и не могли требовать: ни о каких других требованиях мы еще ниоткуда не слыхали и образчиков иного направления нигде не видали. Голландцы с своими картинами казались нам тогда милыми и довольно интересными (судя по картинам в Эрмитаже), но куда второстепенными против Карраччей и Доменикинов! Но возвращаюсь к училищу. В сто тысяч раз более, чем в портрете Николая I, было для нас художества в колоссальной голове Христа Торвальдсена, гипсовый слепок с которой (с копенгагенского оригинала) подарен был моему отцу нашим скульптором Гальбергом, а моим отцом подарен потом нашему училищу и поставлен высоко-высоко, под самым потолком, на стене нашей столовой. По малой наклонности всего Училища правоведения, того времени, к изящным искусствам, кажется, никто этой головы никогда у нас и не рассматривал; пожалуй, большинство ее даже и не заметило. Да и что мудреного? Ведь тут, в столовой, дело шло о том, как бы побольше получить блинов и сырников или же покрупнее краюхи слоеного пирога с малиной, или еще куски говядины под красным соусом, по возможности, без противных жил, — до Торвальдсена ли и до его ли «Христа» тут было! Но мы с Серовым, как одни из наименее жадных и наиболее занятых тем, что нам художественно нравилось, частенько поглядывали со своих скамеек на ту белую колоссальную голову, полную благородства и благости, и нередко разговаривали потом друг с дружкой о том, какой это великий художник Торвальдсен! Мы тогда еще веровали в гениальность его, восхищались его «Процессией Александра Великого», где ассирийские костюмы, скопированные с ассирийских барельефов, казались нам верхом реализма и шагом искусства вперед; восхищались его медальонами «Ночь» и «Утро» (в сущности, слишком уже посредственными), сердиты были на его сухих и совершенно бездарных «Петра» и «Павла», слепки с которых поставлены были на Невском, перед лютеранскою церковью, но до того приходили в восторг от его «Христа», что когда в 1840-м году Серов вышел из училища, я первым делом подарил ему на новоселье и для художественного «освящения» его комнаток, гипсовую статуйку торвальдсеновского «Христа», величиною с аршин, купленную на мои собственные, очень невеликие деньги, Серов поставил ее над своим маленьким старинным органом, за которым проводил тогда все дни (кроме сената) и чуть не все ночи, между бюстиков Гете и Шиллера, так как обоих их любил до страсти, особливо первого, я думаю, больше всех писателей на свете, даже больше самого Гоголя, а этого мы оба страстно боготворили — беспредельно.
Наверное, никто в целом училище так не дивился на Серова и не восхищался им, как я. Еще в первый раз в жизни я видел собственными глазами такую многостороннюю, такую развитую и сильно образованную, такую даровитую натуру, какая у него была. Несмотря на разные прекрасные исключения, несмотря на то, что в училище было немало и умных, и хороших, и честных, и благородных, и образованных мальчиков и юношей, все они были для меня дрянь и мелочь в сравнении с Серовым. Пока дело шло о классах и классных делах, о наших «политических» и «домашних» убеждениях, те все, лучшие, были для меня высоки, и дороги, и любезны, и я с большим увлечением проводил с ними время. Но все стушевывалось и бледнело, когда мы встречались с Серовым и проживали с ним по многу часов вместе. Правда, я часто и сильно корил его за индиферентизм или сонную апатию ко множеству вещей, важных для каждого юноши в училище и вне училища, с досадой говорил ему, что вот за что именно он всего более и любит Гете: за присутствие тоже и у него в натуре, в громадной дозе, проклятого ничем не возмутимого спокойствия и индиферентизма: недаром, дескать, его отец, Николай Иванович Серов, поминутно говаривал ему: «Александра, ведь ты — лимфа противная!» — и в ответ мне на все это Александр Серов, наклонив голову, тоже и сам часто соглашался со мною и охотно жалел о «нехватках» своей натуры. Но скоро мне приходилось забыть все мои упреки и запросы, так он подкупал и увлекал художественностью своей натуры, своею бесконечною гибкостью и способностью схватывать и понимать, входить в какую угодно роль, чувство и положение. Уже с тех молодых лет я часто звал его, именно вследствие этой его способности-«актером». Лучшего собеседника невозможно было бы сыскать на целом свете. Он, как воск, гнулся во все стороны, принимал какие угодно формы и направления, взапуски бежал по какому хотите намеченному рельсу, разбрасывая по пути чудеснейшие и красивейшие вариации на любую попавшуюся тему. Твердых убеждений у него никогда не было, и все самые важные верования свои он много раз переменял в жизни, то взад, то вперед, именно как актер свои роли, в которых он может быть одинаково прекрасен, но которые не составляют сущности его натуры и жизни, — но зато тем чудеснее был в беседе, в разговоре этот разносторонний, многоспособный Протей, поминутно оборачивавшийся, незримым волшебством, на сто разных манеров и представлявший сто разных лиц и натур. С Серовым можно было прожить сто лет вместе и никогда не соскучиться. Он чудесно читал стихи и прозу, был великолепный актер для ролей комических (об одном домашнем театре, где он у нас участвовал и для которого написал музыку, у меня будет говорено в следующей главе, когда дело дойдет до 1844 года), веселость его дома и в обществе — в противоположность училищной сумрачности и вялости — была заразительна для всех. Танцовать в маленьком домашнем кружке, проделывать при этом сто забавных штук, семеня маленькими и коротенькими ножками, чуть не на голове ходить, войдя в веселый азарт, — все это было Серову около 20-х его годов делом самым любезным и обычным. Но всего лучше он для всех бывал, когда садился за фортепиано и играл. Для этого не надобно было много его упрашивать, он охотно и сам шел, где только было фортепиано и ноты. Наизусть он никогда и ничего не мог играть: музыкальной памяти у него вовсе не было, даром что была удивительная память для всего остального. Замечательно, что и слух музыкальный был у него очень несовершенен: в хоре и оркестре он редко мог замечать ошибки и неверности, а в каком тоне идет исполняемая пьеса — он никогда не различал. Играл он уже и до училища очень хорошо, но в продолжение 4-х лет, проведенных в училище, он стал играть еще лучше, даром что тут у него скоро пошли уроки на виолончели: дома, по воскресеньям и праздникам, он играл по целым дням и не думая пойти в гости или куда бы то ни было. С годами у него все более и более прибавлялось «тона» в игре и выразительности. Правда, выразительность эта никогда не доходила у него до глубины чувства и страстности, вовсе отсутствовавших у него в натуре — и это всего более выказалось впоследствии во всех трех его операх, — но все-таки он так играл, он так выражал, как немногие, и не было такого человека, даже самого прозаичного, из всех знакомых и незнакомых, слушавших его, кто бы не оставался поражен или по крайней мере хоть удивлен. Его отец, Николай Иванович, очень гордился его музыкальностью и хотя сильно нападал на него за то, что он придает слишком много значения музыке, «будто и в самом деле что то серьезное», но любил им хвастаться перед приятелями и знакомыми и обыкновенно, садясь в своей голубой гостиной за вист с разными обер-секретарями сената, начальниками отделений, директорами департаментов и помощниками статс-секретарей, тотчас же командовал: «Александр, садись, играй из „Фрейшюца“ арию Макса», и от времени до времени подпевал, фальшиво и нескладно, вперемежку с горячими спорами о тузах и двойках.