Вход/Регистрация
Училище правоведения сорок лет тому назад
вернуться

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:
А вы, толпою жадною стоящие у трона,

и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление. Разве что лет за 20 перед тем «Горе от ума». Но скоро после смерти Пушкина вышло «Полное собрание его сочинений»; наш класс в первый же день купил один из самых первых экземпляров (так точно потом было и с I томом «Мертвых душ»), и в несколько дней книги этого «Полного собрания» до того растрепались, что пришлось распорядителям нашим на время отобрать их у класса (это произошло не без труда и даже насилия), чтобы поскорее отдать их в переплет. Наша необыкновенная ревность к Пушкину продолжалась очень долго, хотя мы его уже знали вдоль и поперек, тверже, чем всевозможные казенные свои уроки и лекции. Мы его беспрестанно читали. «Полное собрание» Пушкина никогда не лежало у нас не занятым в шкафу, он вечно был в расходе. Мы восхищались от всей души не только «Онегиным», «Борисом Годуновым», прелестными мелкими стихотворениями, но даже «Повестями Белкина», не чувствуя еще, что, в форме рассказов, написанных чудесным языком, это сущие водевили для Александрийского театра и более ничего. Со мной же самим случилась из-за Пушкина очень серьезная, по-тогдашнему, история.

В 1839 году (когда мы были уже в 5-м классе) мы, по-всегдашнему, говели на первой неделе великого поста. Так как классов у нас в это время не бывало, а праздным я не любил оставаться, то, разумеется, что я делал? Конечно — читал. Вот однажды утром сижу я и читаю, как сейчас помню, «Братьев-разбойников» Пушкина. Я совершенно углубился в свое дело и, при постоянном классном шуме и разговорах, к которым мы так привыкли, что они никогда не мешали нам читать, писать, делать свои «сочинения», — я и не слыхал, как дверь стеклянная подле самого моего стола и высокого табурета отворилась и кто-то взошел в класс. Я встрепенулся только от ласкового голоса, потихоньку говорившего мне почти на ухо: «Что ты читаешь, Володя?» Это был директор Пошман, который вообще очень любил меня и часто обращался со мною интимно, чему больше всего способствовало то, что я всякий день играл у него на квартире — проделывал свои фортепианные уроки. Вероятно, и теперь, войдя случайно в класс и видя меня глубоко погруженным в чтение, он думал, что я читаю что-то «отличное», за что ему надо будет только похвалить меня. Он пододвинул к себе книгу, взглянул — стихи! повернул заглавие — Пушкин!! Я, как пойманный с поличным вор, молчал, опустив глаза. В одно мгновение все между нами переменилось. Куда девался ласковый тихий голос, куда пропали любезные слова: «ты», «Володя»! Директор свернул книгу, взял с собою и сердитым глухим голосом только сказал: «Вы нынче говеете, я не хочу вас ни бранить, ни выговаривать вам — я скажу все это батюшке. Это теперь уже его дело. Он сам рассудит, что с вами надо сделать». И потом он ушел. А батюшка — т. е. наш законоучитель и духовник — тот шутить не любил. Я, наполовину со страхом, наполовину с любопытством, стал ждать, что со мною будет. Вечером того же дня, когда кончилась всенощная, перед тем, что нам выходить из церкви, и когда мы рядами начали уже заходить налево назад, вдруг отворилась маленькая северная дверь в иконостасе, в ней появилась строгая фигура Михаила Измаиловича Богословского, в рясе и еще в епитрахили, со сложенными у пояса руками. Он спокойным голосом сказал: «Стасов, подите сюда». Все наше шествие остановилось. Воцарилось в церкви глубокое молчание. Я подошел к северной двери иконостаса. «Вы знаете, что такое нынешняя неделя?» — спросил Михаил Измаилович, сдвинув брови на своем всегда бледном благородном лице. — «Да-с», — отвечал я с напряженным любопытством и немножко ущемленным сердцем. — «Зачем же вы читаете книги, которых не должны теперь читать?» Я молчал. «Неужели вы не могли найти ныне никакого другого чтения?» — Я опять молчал. Одну секунду помолчал также и он и потом сказал: «Так как вы не понимаете важности того, что вам предстояло, то вы не приходите ко мне в пятницу на исповедь. Причащаться в нынешнем году вы не будете». И он ушел назад к себе в алтарь. Я был очень удивлен, никоим образом не ожидая такой трагической развязки. Воротясь в свой класс, мы подняли разговоры, стали обсуждать дело по-своему, находили, что наш духовник совсем не прав, и из-за такой «глупости» и безделицы не стоило приниматься за такие крутые расправы. Признаться сказать, я был больше удивлен, чем огорчен. Конец среды и четверг этой недели я провел совершенно спокойно и даже очень мало помышлял о наложенном на меня «отлучении» от товарищей. Но в пятницу, на вечерне, пока я стоял в церкви и когда исповедь для всех была уже кончена, меня совершенно неожиданно одолели печальные и меланхолические размышления. Как это я вдруг останусь один, изгнанный, извергнутый? Что скажет директор, когда узнает, что со мною случилось? (По своему джентльменству, а, может быть, тоже, ко мне немножко расположенный, Михаил Измаилович до тех пор все еще ничего не говорил директору Пошману.) Но всего более меня стала грызть мысль, что подумает, что почувствует, как набедствуется мой добрый, кроткий, благочестивый отец, который, несмотря на всю перемену, совершенную во мне училищем, не переставал быть для меня первым человеком в мире и предметом беспредельного, пламенного, почти фанатического обожания. Что он скажет, что он подумает? Как ему будет больно! Моему настроению немало помогала также сама наша церковь, тогда еще маленькая, тесная, с низеньким иконостасом, перед небольшими образами которого едва мерцали редкие свечи. Вечерние сумерки надвигались все более и более, церковь становилась поминутно все мрачнее и чернее, монотонное чтение церковных текстов, из которых, впрочем, мое ухо не схватывало ни одного слова, изредка поднимавшееся пение, хором, важного и строгого речитатива, в унисон — все это вместе растревожило и разбередило меня до такой степени, что я, наконец, пришел в состояние, близкое к истерике. Я с трудом дождался конца вечерни; день уже совсем почернел, а свечи у иконостаса горели уже совсем темнобагровым пламенем над светильнями, нагоревшими шапкой. Когда наши ряды тронулись с места, я, вопреки всем правилам и не спросясь ни у какого начальства, вышел из своего ряда и направился прямо в алтарь. Меня никто не останавливал. Я вошел в темный маленький алтарь, священник снимал с себя одной рукой епитрахиль и отдавал ее дьячку, другою расправлял длинные волосы, немного наклонив голову. «Что вам?» — сказал он мне сурово. — «Мне надо вам сказать…» — начал я глубоко стесненным голосом и остановился. Он видел, в каком я экзальтированном состоянии духа, и сделал тотчас дьячку знак рукой, чтоб тот ушел. Мы остались одни. «Батюшка…» — начал я дрожащим голосом, и вдруг накопившееся во мне за всю вечерню напряженное истерическое чувство так сдавило мне грудь, что слезы хлынули у меня из глаз и я ни слова не мог сказать. «Ну-с, что вам?» — повторил Михаил Измаилович наполовину уже менее строгим голосом. В два года моего пребывания в училище он уже немного меня знал и, конечно, твердо мог быть уверен в том, что я мало расположен был и к ханжеству и к притворству. Мы оба помолчали секунду. «Батюшка, — начал я снова, прерываясь от слез, — я пришел просить вас, чтоб вы все-таки меня исповедывали… и дали причастие… Теперь мне можно… вы это можете… я теперь достоин…» — Он посмотрел на меня пристально. «Чем же вы приготовились?» — спросил он меня вдруг. Я был очень озадачен и не знал, что сказать. Мне казалось, что я уже все сказал, что даже в одном моем голосе нарисовалось выражение всего, что со мною происходит со среды. Это молнией пролетело у меня в голове. Однако отвечать надо было и, повидимому, — официально. Я наудачу сказал: «Постом и молитвой». В эту минуту мне решительно ничего больше не пришло в голову. Наш священник принял в соображение, повидимому, все вместе: и мои слова, и мое появление, и слезы, и голос, может быть, и выражение лица — я уж не знаю, но только он прочитал мне добрым голосом маленькое наставление и потом сказал: «Ну, хорошо, я буду вас исповедывать», — кликнул дьячка, чтоб надеть снова епитрахиль, и исповедь моя совершилась. Как я великолепно спал в эту ночь! Так спал, как спят после счастливо кончившегося припадка истерики, после прошедшей благополучно великой опасности. На другой день я причащался вместе со всеми, совершенно уже спокойный и вошедший в обычную свою колею. Но вот, наконец, кончилась обедня, я наскоро выхлебнул в столовой чай, который мы обязаны были после причастия пить, в виде исключения и особенного угощения, и поскакал на извозчике домой. Даже не снимая мундира, я влетел в маленький кабинет моего отца, где он, по обыкновению, в халате и колпаке, сидел у стола своего и что-то чертил карандашом. Я, по-всегдашнему, крепко поцеловал у него руку и с одушевлением принялся быстро рассказывать, каким чудным манером мне на нынешний раз пришлось исповедаться и причащаться. Он был, конечно, на первом плане в моем рассказе о моем экстазе и нервном припадке во время вечерни накануне. Мало вообще разговорчивый, мой отец мне ничего не отвечал; он только поправил с одной коленки на другую свой бархатный черный халат на оранжевой подкладке, подвинул колпак на голове и медленно поглядел на меня своими добрыми тихими улыбающимися глазами. Но мне этот взгляд был дороже и милее, чем если бы он меня сто раз обнял и поцеловал.

Вот так было у нас с Пушкиным. Но Гоголя мы полюбили еще гораздо больше, и тут уже у нас было (наверное, как и в доброй половине России) настоящее маленькое помешательство. Первое, что я прочитал из Гоголя, это была «Повесть о том, как Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем», напечатанная в «Новоселье», сборнике, составившемся из статей лучших тогдашних писателей, по поводу переезда книгопродавца Смирдина в новый магазин. Вот где можно сказать, что новое поколение подняло великого писателя на щитах, с первой же минуты его появления. Тогдашний восторг от Гоголя — ни с чем не сравним. Его повсюду читали точно запоем. Необыкновенность содержания, типов, небывалый, неслыханный по естественности язык, отроду еще не известный никому юмор — все это действовало просто опьяняющим образом. С Гоголя водворился на России совершенно новый язык; он нам безгранично нравился своей простотой, силой, меткостью, поразительною бойкостью и близостью к натуре. Все гоголевские обороты, выражения быстро вошли во всеобщее употребление. Даже любимые гоголевские восклицания «чорт возьми», «к чорту», «чорт вас знает» и множество других, вдруг сделались в таком ходу, в каком никогда до тех пор не бывали. Вся молодежь пошла говорить гоголевским языком. Позже мы стали узнавать и глубокую поэтичность Гоголя, и приходили от нее в такой же восторг, как и от его юмора. Вначале же всех поразил, прежде всего остального, юмор его, с которым нам нельзя было сравнить ничего из всего, до тех пор нам известного. Мы раньше всего купили для нашего класса «Новоселье», и тотчас же толстый том был совершенно почти в клочках от беспрерывного употребления. Тогда не только в Петербурге, но даже во всей России было полное царство Булгарина, Греча и Сенковского. Но нас мало заинтересовали «Похождения квартального» Булгарина и «Большой выход сатаны» Сенковского, появившиеся в этом же томе. Ложный и тупой юмор Брамбеуса был нам жестоко скучен, и мы только и читали, что «Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича»! Скоро потом купили два томика «Арабесок». Тут «Невский проспект», «Портрет» нравились нам до бесконечности, и я разделял общий восторг. Не могу теперь сказать — как другие, но что касается до меня лично, то я был тогда в великом восхищении и от исторических статей Гоголя, напечатанных в «Арабесках». «Шлёцер, Миллер и Гердер», «Средние века», «Мысли об изучении истории», все это глубоко поражало меня картинностью и художественностью изложения. Что, кабы нам на этот манер читали историю в классе, думал я сто раз, сравнивая статьи Гоголя с тою мертвечиною, тоской и скукой, какою нас угощали наши учителя, под названием «истории», конечно, и не подозревая, что у нас есть воображение, потребность жизни и пластичности. И, мне кажется, эти статьи не пропали даром. Они имели значительное влияние на отношение мое и моих товарищей к истории. Если б нашлись наши тогдашние тетради «сочинений», можно было бы увидать и прочесть там (как ни плохи и ни ординарны были наши детские эти «сочинения»), что, например, на тему русского учителя «О пользе истории» мы именно писали, под влиянием Гоголя, о том, как пластично и картинно надо изображать в наше время историю, оставив в стороне сухую номенклатуру королей и принцев. Я живо помню эти наши тогдашние сочинения, читанные нами один другому, раньше чем подать учителю. Статьи Гоголя — это были отрывки из его несостоявшихся лекций в университете. Принесли ли они пользу тогдашнему университету и студентам, того я не ведаю, но что они были бог знает как дороги и полезны нам, в Училище правоведения, если не всем, то многим — это верно.

Повесть «Нос» мне привелось узнать при совершенно исключительных обстоятельствах. Однажды меня оставили в училище на воскресенье, в наказанье за какую-то шалость, уж и не помню какую. Я, пожалуй, очень-то и не скучал бы об этом, потому что по воскресеньям оставалось довольно много товарищей — у кого родственники были за сотни и тысячи верст, и никого в Петербурге, у кого были только такие знакомые, к которым не хотелось ходить, наконец, бывало всегда немало наказываемых, иногда из лучших товарищей. Притом в воскресенье давали обед гораздо лучше, аппетитнее и обильнее, чем в остальную неделю. Катанье на коньках с горы, гулянье в саду и pas de g'eant оставались в нашем распоряжении как всегда, книги тоже, да еще сколько часов сряду, без перерыва классами — значит, можно было и не скучать. Воспоминание о семействе, куда не пустили, — ну, да ведь сколько же и вознаграждений, заставляющих забыть это лишение, и притом ведь это была только отсрочка всего на 6 дней. Я скоро и утешился. Но спустя 2–3 часа я получил маленькую записку от моего отца (она у меня и до сих пор цела), которая разом отшибла все прекрасное и немножко бессердечное, веселое расположение духа. Меня мой отец глубоко и сильно любил (хотя никогда не рассказывал этого словами), и не видать меня при себе в воскресенье — это было для него серьезное лишение. Он мне писал, как ему печально, как ему больно мое отсутствие в воскресенье и как его не веселит в эту минуту даже все остальное семейство наше, веселое и хохочущее рядом в других комнатах. У меня разом сердце упало, меня словно громом пришибло, и я в глубоком унынии, почти рыдая, принялся писать письмо к моему отцу. Отправив его, я немножко успокоился уже от одного страстного, по-своему, лирического настроения, тут высказанного. И вот в классе, где я печально сидел один и немножко сентиментально раскисал, до меня долетел громадный хохот, несшийся из зала. Я долго не вытерпел, выскочил из своего пустынного класса и увидал целую толпу наших правоведов, стоявшую около воспитателя, Алексея Симоновича Андреева, и во все горло дружно хохотавшую от того, что он им читал. Я поскорее протеснился вперед, даром что тут большинство было из старших классов, стал жадно слушать, и через две секунды улетели далеко все мои печали, все мое самобичевание, все мои горестные размышления. Алексей Симонович Андреев был у нас один из самых любимых людей во всем училище; мы и всегда-то к нему льнули как к своему, близкому, а тут еще он любезно и милостиво читает нам какие-то чудесные, новые, неслыханно оригинальные вещи! Недавно только перед тем вышел тот номер «Современника», где напечатан был «Нос», и, даром что сам уже пожилой человек, А. С. Андреев разделял восхищение лучшей части России и страстно любил Гоголя. Я не знал в первую минуту, что такое читают, чье это сочинение — спрашивать было некогда, но меня, как и всех, поражала и приводила в безграничный восторг эта изумительная правда, натуральность разговоров, эта неслыханная комичность сцен. Алексей Симонович читал мастерски, и еще тем лучше, что сам он был в восхищении и что окружавшая его толпа молодежи аплодировала зараз и читаемому, и чтецу. С каким мастерством он воспроизводил нам речи и размышления майора Ковалева! Какой голос он ему придавал! Серьезный, важный, чиновничий, полувоенный, немножко надменный, немножко трусоватый, глупый и подчас подобострастный! Мы были в глубоком восхищении. Когда все кончилось, я спросил: что такое читали и чье это? А, так вот кто! Опять Гоголь, тот самый, чьи «Иван Иванович и Иван Никифорович» наше вечное восхищение! Еще бы нам не восторгаться. И мы провели потом блаженно остальное воскресенье.

Впоследствии мы также в первый раз в чтении А. С. Андреева узнали «Коляску». Восторг и энтузиазм были те же. Как сам бывший немножко военным, Алексей Симонович не хуже настоящего талантливого актера передал нам голоса, мины, интонации, даже лица всех этих генералов, полковников, майоров и тоненьких офицериков, не заставших хозяина дома и от нечего делать отправившихся смотреть на дворе его лошадь и коляску.

Некоторые из нас видели тогда тоже и «Ревизора» на сцене. Все были в восторге, как и вся вообще тогдашняя молодежь. Мы наизусть повторяли потом друг другу, подправляя и пополняя один другого, целые сцены, длинные разговоры оттуда. Дома или в гостях нам приходилось нередко вступать в горячие прения с разными пожилыми (а иной раз, к стыду, даже и не пожилыми) людьми, негодовавшими на нового идола молодежи и уверявшими, что никакой натуры у Гоголя нет, что это все его собственные выдумки и карикатуры, что таких людей вовсе не бывало на свете, а если и есть, то их гораздо меньше бывает в целом городе, чем тут у него в одной комедии. Схватки выходили жаркие, продолжительные, до пота на лице и на ладонях, до сверкающих глаз и глухо начинающейся ненависти или презрения, но старики не могли изменить в нас ни единой черточки, и наше фанатическое обожание Гоголя разрасталось все только больше и больше.

Из училищной библиотеки мы доставали, я помню, в те же самые времена, «Бригадира» и «Недоросль», по совету гоголевских оппонентов из учителей или знакомых. Фонвизин нельзя сказать, чтоб нам не нравился, но, при сравнении, насколько еще выше и блестящее выходил Гоголь!

Что касается иностранных писателей, то первое, что мне пришлось купить для «господина класса», это — сочинения Виктора Гюго в двух больших томах. Это было компактное издание, для дешевизны, в два столбца, порядочно мелким шрифтом. Но мы не боялись за свои глаза и упорно читали этот мелкий шрифт, иной раз когда уже порядочно стемнело в классе, а ламп еще не зажигали, — так нам приятен был Виктор Гюго, которого мы до тех пор знали только по знаменитому имени, так мы были захвачены и поражены великою душою, широким, горячим сердцем, проявлявшимися не только в таких капитальных созданиях, как «Le dernier jour d'un condamn'e» и «Claude Gueux», этих истинных представителях XIX века, не только в великолепной «Notre Dame de Paris» и драмах, но даже в таких наполовину уродливых вещах, как «Bug Jargal» и «Han d'Islande». По доходившим до нас слухам, мы уже наперед ожидали великих чудес от Виктора Гюго, и жадность наша была так велика, что когда в одно воскресенье я с одним товарищем (из плохоньких по интеллигенции, но добрым парнем и, главное, хорошим по практической части, для покупок), белокурым Тизенгаузеном, пошел и купил В. Гюго у тогдашнего недорогого французского книгопродавца Пуанкарре, мы тотчас же, не выходя из лавки на Новомихайловской (где ныне «Европейская гостиница»), попросили ножик, принялись разрезывать книги и хоть понемножку прочитали там и сям, где ожидали самых важных вещей. Спустя месяца два или три мы тоже купили, в пяти большущих томах, полное собрание сочинений Александра Дюма: он тогда столько же славился, как В. Гюго, их считали равными, товарищами, их одинаково одни любили, другие преследовали. Мы, конечно, тоже не были еще в состоянии понять разницу между ними, не понимали еще фальши и ничтожности Дюма и довольно долго восхищались ими почти в равной степени, хотя все-таки отдавали предпочтение В. Гюго за его великолепные лирические порывы, которых вовсе не встречали у Дюма. И этих двух нам приходилось отстаивать в горячих спорах от презрения старых людей. Мне очень памятны пламенные схватки, доставшиеся на мою долю и происходившие по праздникам или на каникулах, всего чаще в доме у нашего родственника, старого архитектора Аничкина дворца, Дильдина, о котором у меня довольно говорено в первой главе [9] . Там я встречал народ самый разнокалиберный и, в числе других, несколько учителей из штатских и военных заведений. Несмотря на значительное расстояние лет (все они были, по малой мере, втрое старше меня), я постоянно вел с ними жаркую войну и оттого именно любил бывать в этом доме. Всего чаще моим врагом и оппонентом был некто Олимпиев, учитель русского языка и словесности в одной из гимназий, точно такой же смешной и отсталый педант, как наши училищные Георгиевский и Кайданов, человек, никогда не ходивший в гости иначе как с орденом на шее и в белом галстуке. Господи, сколько у меня произошло с ним битв уже из-за одного Гоголя, в особенности за «Ревизора», за «Невский проспект», за всю его «вечную грязь и непристойность»! А тут еще вмешивался от времени до времени, за обедом или в антракте между кофеем и вистом, тот или другой из старших. Иные из них уже кое-что слыхали про Гоголя и даже, может быть, немножко читали его. Натурально, все были на стороне Олимпиева, — ведь он учитель да и насколько же старше. Впрочем, я должен отдать справедливость, мне позволяли спорить на равных правах с этим старшим, несмотря даже на весь его орден, и никогда мне никто не зажимал рот какими-нибудь презрительными фразами: «Молчи, мол, мальчишка, знай свои уроки и не спорь со старшими». Нет, этого никогда не бывало, и как я иногда на них всех ни сердился за их толстую непонятливость, за их неспособность радоваться на Гоголя, однако я потом все-таки оставался им благодарен и про себя говорил, уходя вечером из их компании: «А как бы там ни было, это ничего не понимающее старье в вицмундирах — все-таки добрые люди!» Но когда поднимались у меня с Олимпиевым баталии из-за Виктора Гюго и Дюма, тут уже все старшие начисто молчали. Большинство из них вовсе не знало по-французски, а кто и знал немножко, отроду ничего не читал, а про В. Гюго — даже и не слыхивал, Между тем, с каким азартом я вступался за своих любимцев, за новизну их направления, за великое их дело, столько для меня любезное: свержение старых классиков (хотя я и не подозревал, что этих классиков они вовсе не сгоняют с лица земли, а сами же во многом их продолжают). Олимпиев с негодованием, весьма рассерженный и ощетинившийся, в своем белом галстуке, нападал на вычурность и риторику В. Гюго, на поминутную неестественность его лиц и сцен, а я с жаром отвечал, что пускай все это так, но у этого В. Гюго пропасть есть и другого, в сто раз более важного и драгоценного, а вот этого он, Олимпиев, и не понимает или не хочет видеть: душевный жар, горячая защита заброшенных, затоптанных и презираемых, отстаивание тех, на кого в глупом чванстве слишком многие и смотреть-то не хотят. Дерзкий переворот в литературе, пламенная революция, могучая ломка старого и негодного — как все это мне нравилось в Викторе Гюго, каким он мне представлялся гигантом, лучезарным богом! Но когда мне случилось однажды защищать против Олимпиева тоже и Александра Дюма, доказывая, что никто, никто раньше не осмеливался вступиться, как он, за «незаконнорожденных» (в его знаменитой тогда драме «Antony») и бичевать в сто кнутов нелепый общий предрассудок, то тут мой Олимпиев уже и совсем рассердился, покраснел как рак и быстрее обыкновенного залепетал своим немножко косноязычным языком. «Предрассудки! Глупости! Вот как нынче уже мальчики говорят! Да что бы это было, коли бы так стали вдруг думать и все… перемешались бы все понятия… и какого-нибудь негодяя, незаконнорожденного, стали бы сравнивать и ставить на одну доску с настоящими, законными детями таких честных, превосходных родителей… высокой нравственности… как вот, например, вы, Захар Федорович, или вот вы, Павел Иванович», — частил Олимпиев, обращаясь то к тому, то к другому из присутствующих, почтенных отцов семейства. Те отвечали: «Да. . да…» и качали только головами. Я думаю, им просто скучно было все это слушать и хотелось поскорее козырять. Что касается до нас обоих, с Олимпиевым, мы вовсе и не подозревали, что этот самый вопрос о незаконнорожденных был уже за целых 300 лет взят и нарисован огненною, гениальною кистью кем-то, кто был не Александру Дюма чета: Шекспиром в «Лире». Знали бы мы это, может быть, и спор у нас так сам собою и не состоялся бы: мне бы тогда нечего было так вступаться за чудное, великодушное «новаторство» Дюма, а Олимпиев меньше бы стоял за «законных».

9

Она никогда не была написана.

Здесь мне надо еще заметить, что Александр Дюма нравился нам не только тем, что был всегда страстен и иногда затрагивал предрассудки, общечеловеческие интересы: нам, может быть, еще более нравился тот тип молодца и удальца на все руки, какой часто встречался в его первых романах и повестях. Это был великосветский юноша, который все умел, все знал, был красавец, богат, любезен, умен и блестяще образован, ездил верхом, как Франкони, дрался на шпагах, как первый фехтовальный мастер, стрелял, плавал, танцовал, как никто, играл на фортепиано, как Лист, пел, как Рубини, и повально всем великосветским парижским барыням и девицам поворачивал голову, но вместе со всем этим, иной раз был, по секрету, разбойник или пират. Какой завлекательный тип для мальчиков и юношей! Тут уже было одно зернышко из всего того, что впоследствии так сводило нас с ума у Печорина лермонтовского.

Впрочем, мы покупали и читали не исключительно одних только Виктора Гюго и Александра Дюма: мы мало-помалу купили еще, для своей библиотеки, все на основании громких имен, слухи о которых доходили до нас: полное собрание Вальтер Скотта во французском переводе, Шекспира в плохом французском переводе Летурнёра, Лесажа с иллюстрацияхми Тони Жоанно (это мы купили, потому что много как-то наслышались про его «Diable boiteux»), несколько позже французские переводы с английского романов Купера и Мариетта, наконец, Гофмана и Цшокке по-немецки, и немало других еще знаменитостей (конечно, только не Гейне и не Берне, которые в то время строго-настрого преследовались по всей России); купили мы тоже себе однажды, не знавши хорошенько дела и только на основании одного знаменитого имени, Жан-Поля Рихтера — но его томы так и остались почти никем не прочитанными. Знаменитый его вычурный и притянутый за волосы юмор, приводивший в такое восхищение немцев, так и остался нам непонятен и недоступен. Вальтер Скотта мы читали всего больше, так что трудно было даже попасть в очередь, и, кроме художественной и поэтической стороны, доставлявшей нам, конечно, много наслаждения, мы жадно знакомились у него с неведомою нам европейскою старою историею Англии и Франции, в живописных, ярко пластических картинах. Я думаю, каждый из нас больше обязан В. Скотту, чем всем историческим учебникам и учителям, вместе сложенным и перетертым в одну щепотку.

  • Читать дальше
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: