Вход/Регистрация
Училище правоведения сорок лет тому назад
вернуться

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:

Император Николай сам лично присутствовал 5 декабря 1835 года при открытии училища; но спустя несколько дней, в конце того же декабря, снова приехал. Верно, ему хотелось посмотреть, как идет новое училище. Он вошел со двора, запретил встретившимся солдатам говорить про свой приезд и поднялся вверх по внутренней круглой лестнице, ведшей, мимо квартиры священника и некоторых «воспитателей», к умывальной комнате и к дортуарам. Места было тогда в училище везде мало, и потому каждый учил свои музыкальные уроки в дортуарах. Во время антрактов между классами дортуары были, словно птичник, наполнены всевозможными музыкальными звуками, и вот, совершенно неожиданно, к своему величайшему изумлению, император Николай именно и попал сразу в этот разноголосый птичник. Первым ему встретился толстый и рослый, с оттопыренными красными щеками, Бенкендорф, проделывавший свои гаммы на флейте. Он был из остзейцев, хотя и не очень-то давно приехал из Ревеля, но настолько уже понатерся в Петербурге, особливо у своего родного дяденьки, генерал-адъютанта графа Бенкендорфа, в то время начальника III отделения, что мгновенно сообразил, что надо делать, когда увидал, краем глаза, монументальную фигуру императора Николая, в конногвардейском сюртуке, входящего в дортуар. Он прикинулся, будто ничего не видит, и, бросив гаммы, принялся тщательно играть на своей флейте «Боже, даря храни», лишь незадолго перед тем сочиненное и пошедшее в оборот. Император Николай остановился на минуту, сказал несколько любезных слов по-немецки Бенкендорфу, которого вспомнил и узнал, и в хорошем расположении духа пошел дальше. Через две-три комнаты дальше он наткнулся на другого училищного музыканта, тоже немца, барона Клебека. Этот играл на скрипке, но, в противоположность Бенкендорфу, был невылощенный деревенский остзейский медвежонок, в первый раз попавший в Петербург и не только не видавший отроду русского императора, но даже не знавший, что такое это значит: император! Он прилежно пилил на своей скрипке, ничего не видал и не слыхал и почти с испугом поднял глаза на громадного генерала, вдруг откуда-то выросшего подле него и что-то спрашивавшего его густым басом на неизвестном ему языке — русском. Клебек, еще маленький мальчик, сконфузился и робко отвечал по-немецки, что не понимает, что ему говорит «его превосходительство». Все это вместе понравилось императору Николаю, конечно, как курьез — его вдруг не знают, ему вдруг говорят «ваше превосходительство»! Он очень любезно поговорил с Квебеком (опять-таки по-немецки, как с Бенкендорфом), расспросил его про место его родины и родных, и когда, в эту же минуту, прибежал запыхавшись, в своем вицмундире, Пошман, то весело приветствовал его и сказал ему про Клебека, уже успевшего окаменеть со своей скрипкой и смычком в руках: «C'est un joli talent!» Потом он прошел по Есему училищу, остался везде доволен и, садясь в сани, сказал Пошману:

— Благодарю! У тебя в училище прекрасный дух.

Итак, первое впечатление императора Николая в нашем училище было: немецкое и музыкальное.

Главным музыкальным у нас двигателем был каш музыкальный учитель Карель. Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него — беспредельны. Он был родом латыш или просто чухонец, как показывает его фамилия и как еще более показывало нам его лицо, широкое, скуластое и мясистое, как у монгола, с маленькими прорезными глазками, с красными щеками, всегда лоснящимися от какого-то притиранья, и седыми волосами, коротко остриженными и торчком стоявшими на верху круглой, как шар, головы. У него всегда была самая добродушная кроткая улыбка на губах, превращавшаяся в восторженную, когда он играл на скрипке или пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении. Играл наш Карель на скрипке довольно скверно, но с великим жаром, так что скрипка у него чуть не трещала в руках, а струны положительно ныли и вопили, так он грузно налегал на них смычком, словно выдавливая оттуда сок, — зато он сам был в глубочайшем энтузиазме, когда играл которые-нибудь свои собственные плохие вариации, и мы тоже отдавали справедливость его горячности и пылающим щекам, хотя всегда посмеивались над его необыкновенными приготовлениями к концерту и к собственному solo: в день концерта он всегда вывешивал у своих часов целую связку брелоков, гремевших и звеневших, словно ключи у тюремщика, и только одну левую ногу свою оставлял в сапоге, а другую, неизвестно по каким соображениям, обувал в башмак; сам одевался, вместо вицмундира, в черный фрак, а на голову и лицо издерживал двойную порцию помады и притираний; сверх того, всего себя, с головы до ног, обливал какими-то едкими духами. Правда, несмотря на все это, игра Кареля все-таки выходила ужасно плохая, но мы продолжали уважать ее за горячность и искренно аплодировали нашему любезному седому чухонцу. С тою самою горячностью, с какою играл Карель на скрипке, занимался он и всем вообще музыкальным делом у нас. Ни один из всех наших учителей и профессоров не был до того предан своему предмету, и, кажется, он в целый день только и жил теми часами, когда, наконец, наставало ему время приниматься за музыку с нами. А это было всякий день, т. е. так часто, как ни у одного другого преподавателя в училище. Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил, как только умел: развесил по стенам, в каких-то грошовых рамках, портреты разных музыкальных знаменитостей: Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, также рисунки некоторых музыкальных инструментов; на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкаф, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части.

Вначале Карель сам учил на всех инструментах, но скоро нашел, что это одному человеку не под силу, притом же в своей честной добросовестности он охотно сознавался, что для многих из училищных музыкантов нужны были преподаватели посильнее его, и вот он выхлопотал согласие начальства на то, чтоб в училище пригласили несколько специалистов по разным инструментам. Он оставил за собою скрипку, низшее преподавание на фортепиано и хоры, а все остальное отошло к другим преподавателям. Лучшим нашим пианистам стал давать уроки на фортепиано — Гензельт (с 1838 года), и учиться у Гензельта, тогдашнего первого пианиста в Петербурге, считалось у нас чем-то вроде университетских музыкальных классов — и почетно, и возвышенно! Виолончелистов стал учить Кнехт, первый виолончелист оперного театра, артист с очень изящной и даже поэтической игрой. Он был настолько красив и молод, что им прельстилась какая-то петербургская дама и он бросил театр и уроки; тогда его место занял в Петербурге и в училище — Карл Шуберт, впоследствии дирижер концертов. На прочих струнных и духовых инструментах учили разные музыканты из театрального оркестра. У нас были воспитанники, ревностно учившиеся играть на флейте, на арфе, на валторне и даже на контрабасе (два Дмитрия Александровича: князь Оболенский, впоследствии член государственного совета, и Ровинский, сенатор кассационного департамента, известный собиратель художественных коллекций и писатель об искусстве). Многие из тогдашних наших музыкантов совершенно бросили впоследствии музыку и всю жизнь свою не притрагивались ни до каких клавишей и струн, направленные в совершенно противоположную сторону, кто жизнью, а кто службою, кто ленью, а кто равнодушием. Но в те времена было совсем другое дело, и многие из тех самых людей, которых теперь никакими крючками не стащишь ни на какую музыку, с наслаждением, бывало, убегут вечерком из рекреационных зал и простоят тайком в темном коридоре, притаив дыхание и слушая сквозь стеклянную дверь с завешанными синим коленкором стеклами, как профессор Штекгардт, маленький рыжий немец (должно быть, из жидов), в безысходном белом галстуке и с Анной на шее, вместо того, чтобы итти домой, сидит после классов в «музыкальной комнате», один, в темноте, и с энтузиазмом немецкого дилетанта часа полтора-два импровизирует на фортепиано. Импровизация эта бывала, конечно, вовсе не очень высокого музыкального калибра, но она сильно заинтересовывала нас своею неприготовленностью и мгновенными переливами капризной мысли и чувства. Мы в первый раз в жизни слышали что-то подобное, нас поражала умелость автора справляться с непокорным его материалом. В свою импровизацию Штекгардт, по обычаю всех дилетантов с недостаточною собственной фантазиею, очень часто вплетал всяческие свои музыкальные воспоминания: то кусочки из Баха, то отрывки из Вебера, Моцарта, Шпора или иных нам еще менее известных сочинителей, но мы искренно восхищались всем этим винегретом и забывали из-за него подчас важнейшие свои партии в играх и разговоры в залах. В училищных концертах иногда исполнялись нашими солистами фортепианные сочинения этого самого Штекгардта, но они были еще ничтожнее его импровизаций, сухи и формальны.

Высшее начальство, само преданное музыке, а может быть, воображавшее, на основании того, что во многих книгах написано, что изящные искусства смягчают нравы и облагораживают душу, с радостью веровало в наши художественные наклонности и, в виду многочисленности проявившихся у нас талантов, решило устраивать концерты. Концерт — это было большое и важное дело для всего училища, в сто раз важнее какого угодно бала и собрания. К нему долго приготавливались, и любезный Карель много месяцев трудился и хлопотал до третьего пота на своем напомаженном лице, а когда наставал великий день, то еще с вечера накануне прекращались в целом училище классы. Да оно и в самом деле нельзя было сделать иначе. Эстрада, выстроенная в большой зале, до вышины ног на портрете императора Николая, в его громадной великолепной золотой раме, еще с прошлого вечера, от вчерашней генеральной репетиции, бывала завалена и заставлена скрипками и контрабасами, и валторнами и тромбонами нанятых нам на подмогу музыкантов. Что ж бы это такое было, если б лекции продолжались в этот день, и все мы, человек 200, целый день были бы в своих классах, т. е. все время вертелись бы в большой зале, миновать которую нельзя было, чтоб попасть в классы? Да наверное, ни одного инструмента не осталось бы тогда в целости, их все перепробовали бы мы на сто манеров, вырывая друг у друга из рук, а уж тогда пиши пропало, и конечно, не осталось бы в целости ни одной струны на контрабасах, даром что они толщиной с веревку, на которой быка можно повесить, и ни одного клапана, ни ключа у духовых, даром что они толщиной с кран у паровой машины. Несмотря на все запрещения, и на дежурных солдат у дверей, и запертые замки, мы все-таки, бывало, кто побойчее, разумеется, с Оголиным во главе, успевали-таки иной раз пробраться в большую залу и в удобное время, когда все остальное училище было далеко, с восхищением колотили по литаврам линейками (так как литаврные палочки были осторожно припрятаны) и выдували дикие ноты из валторн и тромбонов. Потом, совершенно счастливые, мы возвращались к остальным товарищам, кочевавшим целый день в скучной праздности и томлении в училищных дортуарах, — больше нас некуда было девать.

Наставал, наконец, вечер, и все училище надевало мундиры. Из шаловливой и шумливой толпы мы превращались вдруг в милых и кротких мальчиков, с улыбками и поклонами встречавших прибывающую толпу гостей, разряженных сестриц, тетушек и маменек, папенек в звездах, но без вицмундиров. У нас бывали даже печатные программы концертов (разумеется, на единственно приличном тогда французском языке) на маленьких листиках, и раздавались они гг. родственникам не столько нами самими, сколько нашими «воспитателями», которые, надушившись и наодеколонившись, напомадив и взъерошив седые или белокурые вихры и надев самый новый вицмундир, напропалую резали по-французски с важнейшими из посетителей. Концерты нам всем очень нравились: во-первых, целый день без классов, и, значит, без опасности худых баллов; во-вторых, блеск, свет, сияющая зала (та самая, что в простой вечер освещена лишь была так скудно); потом еще некоторое угощение, разносимое на серебряных подносах громадными гайдуками принца в гербовых кафтанах, и хотя эти важные и серьезные, словно министры, бакенбардисты в большинстве случаев проносили свои подносы высоко над нашими головами, для того чтоб подать их тем, кто того стоит, а не нам, несчастным мальчишкам, однакоже подчас, в минуты размягчения лакейских сердец, перепадало кое-что и на нашу долю. Но вместе со всем этим играла очень большую роль в симпатиях маленьких правоведов и сама музыка. И до концерта, и после концерта во всех классах было о нем всегда у нас много разговоров.

Состав концертов бывал не слишком интересный и не блистал особенным достоинством сочинений. Да оно и не могло быть иначе: ведь главнейшим образом концерты устраивались для того, чтоб такой-то Миша сыграл что-то на фортепиано, такой-то Петя на скрипке, такой-то Ваня на флейте или такой-то Коля спел что-нибудь своим теноркком, дишкантом или начинающимся баритончиком, — чего же тут можно было ожидать особенного? Настоящих хороших сочинений или еще мало было, либо их не знал наш добрый Карель, явно воспитанный в преданиях самой ординарной немецкой рутины. Бетховен уже лет за 10 перед тем умер, но его тогда еще мало знали даже в Германии и только что начинали пропагандировать в Париже, в знаменитых (но в сущности очень неважных, по рассказам Берлиоза) концертах Парижской консерватории. До массы петербургской публики достигали тогда лишь самые молодые, т. е. посредственные или слабые сочинения Бетховена, поэтому и у нас в училище играли в концертах только ^i-ю и 2-ю его симфонии: иногда их исполнял маленький нанятой оркестр, которым дирижировал сам Карель, восхищенный, красный, как пион, и кривляющийся обеими руками и головой, как китайский болванчик, а иногда производили их в концерте пары четыре или пять воспитанников, играющих в четыре руки на нескольких фортепиано, рядом поставленных на эстраде. Все 4 или 5 пар играли одно и тоже переложение в четыре руки, значит, все дело состояло в том, чтоб всем попадать «в ногу», как один человек, чтоб было громко за десятерых, а если можно, и за двадцатерых, но вместе и ровно и аккуратно, как в один палец. Это попадание в ногу всего больше занимало нас, и мы были наверху блаженства, когда сходило ловко. Этим же карикатурным способом производили у нас иногда и другое слабое, юношеское произведение Бетховена, его септуор. Потом еще, само собою разумеется, играли у нас иной раз увертюру из «Волшебной флейты», потому что каждый немец считает ее за величайший «chef d'oeuvre» и венец творчества, вдохновения и технического производства, тогда как это только пресухая, прехолодная и прескучная эквилибристика, с темой, очень нелепо толкущейся на одном месте. Мы мало входили во вкус этой классической знаменитости, но добродушно верили, что в ней сидит пучина премудрости и гениальности. Играли у нас еще разные увертюры третьестепенных немецких композиторов. Солисты-фортепианисты играли всего более Гуммеля и Гензельта, — модные тогда повсюду сочинения Шопена, Листа и Тальберга не допускались еще в училище; наш классик Карель смотрел на них с порядочным высокомерием — не вышли еще, мол, чином. Скрипачи играли фантазии Панофки на «Guido и Ginerva» или какие-нибудь другие оперы, «Элегию» Эрнста; флейтисты — фантазии на «Фенеллу». Хор пел бездарные сочинения кое-каких немецких композиторов, вроде: «Wir ruhen vom Wasser gewiegt» какого-то Бэлинга или что-нибудь из оперы «Der Templer und die Judinn» несколько более известного, но навряд более талантливого Маршнера. Впрочем, бедный и ревностный Карель старался внести в наши концерты и кое-что самое живое и современное. Так, например, играли что-то из Мейербера, в то время уже сильно пропагандированного в Петербурге «Робертом» немецкой оперной труппой. Лучшее понятие о наших училищных концертах дает афиша, случайно уцелевшая в семействе одного моего товарища по классу, С. М. Баранова. Она теперь едва ли не единственная в своем роде, и потому я ее здесь перепечатаю. Она относится к 1840 году. Вот она буквально:

Programme

1. Ouverture de l'op'era de Mozart: La Fl^ute enchant'ee, en Mi b'emol majeur.

2. Solo de Panofka, pour le Violon, en R'e majeur, ex'ecut'e par Sto"ianowsky.

3. Quintetto de Hummel pour le Piano, en Mi b'emol mineur, ex'ecut'e par G euer.

4. Romance de Donizetti en Sol majeur, chant'ee par Woskres-sensky.

5. Gage d'amiti'e, pi`ece lyrique pour le Piano, en Si majeur, de St"ockhardt, ex'ecut'ee par Ott.

6. Air de Keller, en R'e majeur, chant'e par Ounkofsky.

7. Septuor de Hummel pour le Piano, en R'e mineur, ex'ecut'ee par Stassoff.

8. Ouverture, avec choeur, de l'op'era: Les Huguenots de Meyerbeer, en Mi b'emol majeur.

9. Боже, царя храни!

В этой программе нет имени нашего первого музыканта, Серова: он в этот самый год, весной, вышел уже из училища, и хотя участвовал потом иногда в концертах наших в училищной зале или во дворце у принца Ольденбургского во фраке или вицмундире, но на этот раз отсутствовал.

Да, Серов был у нас первым в училище и по музыкальной способности, и по музыкальному образованию. Еще дома, мальчиком он получил такую солидную музыкальную подготовку, как никто из всех нас.

Отец его, Николай Иванович Серов, ровно ничего не понимал в музыке, да навряд ли и любил что-нибудь в ней, но почему-то считал очень комильфотным и бонтонным, чтоб у него в доме производилась постоянно музыка. Когда его старший сын, Александр, был еще маленьким ребенком, у них уже собирался, по зимам, струнный квартет, где главные исполнители были первые скрипки тогдашней петербургской оперы, Семенов и Лабазин. Всего вероятнее, что этот квартет в доме Серовых завел священник Турчанинов, великий приятель Николая Ивановича, сочинитель многих «херувимских» и другой церковной музыки (в очень сентиментальном, дилетанском и мало музыкальном стиле). Он пламенно любил музыку, хотя мало знал ее, и нередко певал у Серовых, аккомпанируя себе на фортепиано. Старшие двое детей в этом доме, Александр и Софья, оба по натуре очень художественные вообще и музыканты в особенности, прыгали от радости, когда Турчанинов садился за фортепиано, и бежали сказать своей маме, что «бог та-та-та!» (т. е. священник вот сейчас заиграет и запоет): в то время бог и священник выражались у них одним и тем же словом. Турчанинов дал, наверное, первый толчок музыкальному развитию и брата, и сестры. Квартет, им устроенный у Серовых, тоже очень сильно повлиял на музыкальное направление обоих.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: