Шрифт:
4–5 июня 1937 (так в рукописи. – Л.В.) Савелово» [333]
(Орфография и пунктуация рукописи. В дате написания стихотворения – ошибка; очевидно, стихи написаны не 4–5 июня, а 4–5 июля 1937 года.)
«С приговором полоса» на первой странице «Правды» – 11 июня 1937 года военным трибуналом были приговорены к расстрелу фигуранты «дела военных» М. Тухачевский, И. Уборевич, И. Якир, А. Корк, Р. Эйдеман, Б. Фельдман, В. Путна и В. Примаков. «Футбол для молодого баска» – с 24 июня по 8 августа 1937-го в СССР провела девять матчей блестящая футбольная команда Басконии (семь выиграла, один проиграла и один матч закончился вничью). Интерес к выступлениям футболистов-республиканцев, противников Франко, был громадный. В один из двух дней, в которые было написано мандельштамовское стихотворение, 5 июля, баски обыграли сборную клубов «Динамо» (отмечено О.А. Лекмановым). «Москва повторится в Париже, / Дозреют новые плоды…» – речь, видимо, идет в первую очередь не о «мировой революции», а о Всемирной выставке в Париже, открытой 24 мая 1937 года, – советский павильон там венчала скульптура В. Мухиной «Рабочий и колхозница»; упоминание «новых плодов» связано с работой Яхонтова и Поповой над одноименной композицией («о Мичурине и социализме»).
После ареста в мае 1934 года Мандельштам переживает определенный душевный кризис, который выразился, в частности, в стремлении поэта принять и оправдать советскую действительность, «жить, дыша и большевея» («Стансы», 1935). Желание спасти себя и жену, отвратить грозящую гибель не было, думается, определяющей причиной этого (хотя этого желания, очевидно, не могло не быть). Дело было сложнее. На резкий выпад, направленный непосредственно против него, Сталин отреагировал совсем не так, как ожидал Мандельштам: поэт был готов к жертвенной смерти, но кремлевский тиран («Что ни казнь у него – то малина») ответил на словесную пощечину недолгой (три года) ссылкой. Этого Мандельштам явно не ожидал. (О возможных причинах такой реакции вождя будет сказано ниже.)
Тяжело было сознавать и свое «отщепенство». Миллионы людей с энтузиазмом и гордостью воспринимали происходившее в стране, и чрезвычайно трудно было не терять в такой ситуации, хотя бы иногда, «сознание своей правоты» (а именно такое определение поэзии дал однажды, как уже говорилось, Осип Мандельштам). Вместо сознания правоты появлялось чувство вины перед временем и человеком, который, казалось, олицетворял народные надежды и мощь страны.
Политическая ситуация была сложной, фашизм набирал силу в Европе, показывал зубы в Испании, Советский Союз во главе со Сталиным все более воспринимался как главная сила, противостоящая фашистскому людоедству. Мандельштам хорошо видел родственные черты советского большевизма и германского нацизма – применяемое в массовых масштабах насилие и ненависть к свободе. По свидетельству С. Липкина, Мандельштам говорил ему: «Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими» [334] . И все же ставить на одну доску советский режим и нацизм было невозможно. Второй был абсолютным злом, Советский же Союз провозглашал идеалы равенства, социалистического гуманизма и всемирного братства. Столкновение СССР с нацистами представлялось неизбежным, страна должна была быть сильной и единой. Отсюда – воображаемая явка с повинной к Сталину в Кремль в воронежских стихах:Средь народного шума и спеха,
На вокзалах и пристанях,
Смотрит века могучая веха
И бровей начинается взмах.
Я узнал, он узнал, ты узнала,
А потом куда хочешь влеки —
В говорливые дебри вокзала,
В ожиданья у мощной реки.
Далеко теперь та стоянка,
Тот с водой кипяченой бак,
На цепочке кружка-жестянка
И глаза застилавший мрак.
Шла пермяцкого говора сила,
Пассажирская шла борьба,
И ласкала меня и сверлила
Со стены этих глаз журьба.
Много скрыто дел предстоящих
В наших летчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах…
Не припомнить того, что было:
Губы жарки, слова черствы —
Занавеску белую било,
Несся шум железной листвы…
А на деле-то было тихо,
Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха,
Рыба шла на речном говорке…
И к нему – в его сердцевину —
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головою повинной тяжел…
Январь 1937
Это отнюдь не конъюнктурные стихи. Сталинские глаза смотрят с портрета на героя стихотворения, и он сознает их правоту. В стихах отразились, очевидно, впечатления от дороги к первоначальному месту ссылки, в Чердынь, и/или от переезда в Воронеж. Сталин в этих стихах олицетворяет правду и волю страны, вождь вырастает из волн «народного шума» и «пермяцкого говора». Вода из вокзального питьевого бака символизирует причастие народной жизни, преодоление отщепенства, приобщение к народной правде. Московская, кремлевская власть воплощает народные чаяния, и герой стихотворения входит в Кремль, «головою повинной тяжел».
Сталин вызывал у Мандельштама пристальное, горячее внимание; в мандельштамовском отношении к вождю чувствуется нечто очень личное. С одной стороны, вождь пробуждал у поэта явную ненависть – как воплощение некоего совершенно чуждого начала: мало того, что он душегуб, радующийся казням, – кровавый диктатор отвратителен, противен на физиологическом уровне («его толстые пальцы, как черви, жирны»). В «Четвертой прозе» Сталин назван «рябым чертом»; его натура – демоническая: с ним связан образ питающейся человечиной «шестипалой неправды» («Я с дымящей лучиной вхожу…»). В Сталине нет легкости, полета, творческого духа, его сила – тяжелая и косная. В одном из мест своих воспоминаний Эмма Герштейн упоминает о разговоре поэта с ее отцом:
«Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он поднимал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
…он не способен сам ничего придумать…
…воплощение нетворческого начала…
…тип паразита…
…десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?» [335]
С другой стороны, совершенно очевидно, что в Сталине поэт видел, парадоксальным образом, и нечто очень близкое самому себе, и – в то же время – не свое, но притягательное. Инородец-маргинал Иосиф Сталин, тезка поэта, вошел в русскую жизнь, нашел себя в ней, подобно тому, как инородец-маргинал Мандельштам вошел в русскую поэзию. «Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. / Хочу его назвать – не Сталин, – Джугашвили!» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», 1937). Поэт заявляет о желании убрать псевдоним и именовать героя стихотворения по его подлинной фамилии, столь же явно нерусской, как и фамилия Мандельштам. Добавим, что ко времени написания этих строк поэт тоже хорошо знал горечь тюрьмы: и белогвардейской, в Крыму, и меньшевистско-грузинской, и сталинской. Еще один аспект близости: Сталин предан своему делу, своей политической идее, живет ради нее, в нем есть страсть, самоотдача, нетерпимость – что должно быть и в истинной филологии. В той же «Четвертой прозе», где с ненавистью говорится о рептильных лакействующих писателях, которые «запроданы рябому черту на три поколения вперед», в обоих известных списках сказано (по восстановленной А.А. Морозовым версии): «Кто же, братишки, по-вашему, больший филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки, заставляют отрекаться до десятых петухов [336] , – или Митька Благой с веревкой [337] ? По-моему – Сталин. По-моему – Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык» [338] .
Далее: Сталин воплощает в себе мощь, сильное отцовское начало, в котором, видимо, Мандельштам испытывал потребность (отец поэта, насколько известно, на эту роль не подходил). Эмма Герштейн рассказывает в своих мемуарах о разговоре с Мандельштамом в 1928 году в санатории «Узкое» под Москвой (см. «Список адресов»). Поэт читал в это время книгу французского писателя Марселя Пруста. «Мы опять пошли гулять, на этот раз вдвоем с Осипом Эмильевичем. Он продолжал думать о Прусте: “пафос памяти”, – так он выразился. В нем поднималась ответная волна воспоминаний о собственном детстве. Это были откровенные и тяжелые признания с жалобами на неумелое воспитание мальчика: его слишком долго брали с собой в женскую купальню, и он волновался, когда его секла гувернантка» [339] . Таким образом, в отношении Мандельштама к Сталину мы находим проявление классического сочетания ненависти и одновременного тяготения к грозному отцу.
Автор книги предвидит упрек в том, что он повторяет фрейдистскую догму. Не ему решать, в чем и насколько прав или неправ З. Фрейд. Но разве для того, чтобы заметить, что отношение к авторитарному правителю напоминает преклонение и соединенный с ним страх по отношению к доминирующему отцу, нужно обязательно быть фрейдистом?
Как уже не раз говорилось, Мандельштаму было свойственно представление о народной правде, которую он должен понять и принять. Нельзя сетовать на народный выбор, обижаться на жизнь. В письме М. Шагинян от 5 апреля 1933 года Мандельштам говорит о себе: «Кто я? Мнимый враг действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато». Б.С. Кузин отмечал: «Особенно, по-видимому, для него был силен соблазн уверовать в нашу официальную идеологию, принять все ужасы, которым она служила ширмой, и встать в ряды активных борцов за великие идеи и за прекрасное социалистическое будущее.
Впрочем, фанатической убежденности в своей правоте в этих заскоках у него не было. Всякий, кто близко и дружески с ним соприкасался, знает, до чего он был бескомпромиссен во всем, что относилось к искусству или морали. Я не сомневаюсь, что если бы я резко разошелся с ним в этих областях, то наша дружба стала бы невозможной. Но когда он начинал свое очередное правоверное чириканье, а я на это бурно негодовал, то он не входил в полемический пыл, не отстаивал с жаром свои позиции, а только упрашивал согласиться с ним: “Ну, Борис Сергеевич, ну ведь правда же это хорошо”. А через день-два: “Неужели я это говорил? Чушь! Бред собачий!”» [340]
Желанием заставить себя поверить в «великие идеи» определяется формирующийся в 1930-е годы в поэзии Мандельштама новый образ Москвы – Москвы сталинской.
Вообще можно, думается, выделить следующие основные этапы формирования образа Москвы в стихах и прозе Мандельштама (обобщим вышесказанное и кое-что добавим к нему).
Первый . Стихи 1916 года с их приятием-отталкиванием Москвы, осознанием ее чуждости автору и его лирическому герою, глубинным ощущением исходящей от этого города угрозы – и в то же время стремлением стать «причастным» Москве, олицетворяющей Россию и ее историческую судьбу; при этом пророчески предвидится собственная жертвенная роль в жизни России и ее старой столицы.
В кремлевских соборах, построенных итальянскими зодчими XV века, поэт опознает влияние средиземноморской культуры, которую он всегда воспринимал как неиссякаемый животворящий источник всей христианской цивилизации; соборы «с их итальянскою и русскою душой» свидетельствуют о включенности России в общеевропейский культурный контекст.
Любимая женщина олицетворяет в первых московских стихах православную Москву, притягательную и угрожающую. Тревожный мотив смуты, разбоя, мятежа восходит к пушкинскому «Борису Годунову»; роман с Цветаевой, чье имя и характер очевидно провоцировали соответствующие «борисогодуновские» ассоциации, как бы назначал поэту в этой паре трагическую роль Димитрия – то ли невинно убиенного царевича, то ли плененного претендента на престол – в любом случае, роль жертвы. Так возникает в стихах Мандельштама тема роковой связи его лирического героя и Москвы.
Второй . В стихах, созданных в 1918 году, допетровская столица, вновь получившая прежний статус, резко характеризуется как «непотребная». Всегда готовая выплеснуться смута, об угрозе которой напоминали стихи 1916 года, разлилась по стране, смутьяны пришли к власти («страшный вид разбойного Кремля» – этот емкий «суммирующий» образ откликнется позднее в антисталинском стихотворении, в одном из вариантов которого говорится, что у власти душегуб, как нередко и называют разбойников: «Там припомнят кремлевского горца, / Душегубца и мужикоборца…»).
«Азиатская» Москва с ее необозримыми базарами «качнулась в путь» «мильонами скрипучих арб»; начинает звучать у Мандельштама тема одичания: хранилища Святого духа, «церквей благоуханных соты», – уже «как дикий мед, заброшенный в леса». В московском небе парят угрожающие птичьи стаи, увиденные впервые еще в 1916-м. Театральное действо воспринимается как похороны культуры, ночная Москва видится новым Геркуланумом. Но не возникает ли на развалинах старой жизни, утратившей созидательную силу, подлинно новый мир? И именно Москва стала тем центром, который определяет происходящее в стране неслыханное обновление. «Ну что ж, попробуем…» – говорит Мандельштам, и есть логика в том, что «Сумерки свободы» подписаны «Май 1918, Москва».
Третий . Стихи и проза первой половины двадцатых годов развивают тему одичания, азиатской угрозы, «китайщины», отпадения от европейской прародины. В очерках «Сухаревка» и «Литературная Москва» советская столица сравнивается с Пекином. Нэповская Москва, которой угрожает «обрастание шерстью», несомненно отразилась и в мандельштамовском переводе из Огюста Барбье «Собачья склока». Место старой, опрокинутой революцией социальной верхушки занимали новые люди, и под звавшими к грядущему мировому перевороту лозунгами шла борьба за вполне земные цели:Ты – рынок крючников, где мечут подлый жребий:
Кому падет какая часть
Священной кровию напитанных отребий
Того, что раньше было власть.
……………………………………
То право конуры, закон собачьей чести —
Тащи домой наверняка,
Где ждет ревнивая, с оттянутою шерстью,
Гордячка-сука муженька,
Чтоб он ей показал, как должно семьянину,
Дымящуюся кость в зубах
И крикнул: «Это власть! – бросая мертвечину, —
Вот наша часть в великих днях».
В переводе Мандельштама это «ты» обращено, безусловно, не только к Парижу Барбье, но и к послереволюционной Москве. Поэт фиксирует происходящее формирование нового общества по старым образцам, восходящим к эпохе Московского царства («братство мороза крепкого и щучьего суда» – «1 января 1924»). Волна схлынула, пришло новое, застывающее под стрекот пишущих машинок (ундервудов) время, от которого некуда бежать. Да бежать и недостойно: бегство от новой эпохи несовместимо с разночинской родословной Мандельштама – нельзя предать
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез…
Несмотря на разочарования и отчетливое чувство одиночества, поэт принимает наступивший век и ту Москву, в которой ему выпало жить. При этом Москва вызывает у Мандельштама и чисто художнический интерес – она живет сложной жизнью, непохожа на помертвевший Петербург. Мандельштам любуется ее яркими красками, его неподдельный интерес вызывают бульвары и пивные, «папиросные мальчишки» и московские поэты. Однако в Москве есть, по сравнению с Петербургом, нечто неистребимо провинциальное, доморощенное – иногда это умиляет, в других случаях вполне может и раздражать: отсюда мандельштамовское определение Москвы этой поры – «лапчатая». Эта провинциальность, по мнению Мандельштама, проявилась и в безоглядном пристрастии московских поэтов к новаторству, «изобретательству» во что бы то ни стало. С другой стороны, именно Москва дала русской поэзии обновляющее явление Пастернака, чью органическую связь с московской речевой стихией Мандельштам хорошо понимал и о книге которого «Сестра моя жизнь» писал: «Конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах – это блестящая Нике, перемещенная с Акрополя на Воробьевы горы» («Борис Пастернак»).