Шрифт:
— Разумение народа русского еще не пробуждалось, — говорил Петрашевский, — все в нашей общественной жизни являет следы восточной патриархальности и варварства. Потому всякое преобразование должно быть совершено постепенно и при содействии распространяющегося просвещения. Кто ждет мгновенного успеха, пусть поостудит свой пропагаторский жар!..
Фурьеристы, говорил он, смотрят на человека не в отвлечении, но берут таким, как он есть в действительности.
— …Не станем для того только, чтобы огласить себя умами самостоятельными и гениальными, в припадке ребяческой кичливости ломать голову над выдумкою какой-нибудь новой системы. Люди, которые стремятся быть оригинальными ради оригинальности, рискуя стать посмешищем для других, напоминают мне хвалителей тухлой дичи во имя гастрономии. Уврачуйте больное самолюбие, и будем лучше скромными заимствователями хорошего у других, нежели искателями славы. Гений Фурье освободил нас от великого труда изобретательности, но оставил нам труд немалый — труд применения общих начал, которые выработала наука на Западе, к нашей действительности… Наш век призвал нас к труду, пусть не столь блистательному, но зато не менее общеполезному.
В сущности, он повторил многое из того, что говорил прежде, но его выслушали внимательно, и ни от кого не укрылось, куда метит он свои стрелы, противу чьего самолюбия.
И Спешнев откликнулся без промедления. После того, что высказал здесь Петрашевский, ему стало ясно, как далеки они от согласия в мыслях. Какое же у них может быть общее дело?
Ночного листа, с которым приезжал к Петрашевскому, не вспомнил — похоже, что внял совету.
За ужином говорили опять каждый свое, допуская, однако, что ежели и разойдутся теперь, то после, возможно, еще договорятся сойтись.
Момбелли придумал еще составить кассу для помощи друг другу, на что возражал ему Спешнев; а когда поручик, рассуждая о сохранении тайны, упомянул про смерть за измену,Дебу с сухой насмешкой заметил, что, видно, он начитался Евгения Сю. Рассмеялся один Петрашевский:
— Подразумевается «Вечный Жид»?
Насмешки пылкий поручик перенести был не в силах.
— Нет, господа, этак мы никогда не сойдемся! Лучше вопрос решить тотчас — можем ли мы продолжать?! Пусть каждый на бумажке напишет: можем или не сможем. И не надо подписываться, решит большинство.
— На голоса! — поддержал приятеля Федор Львов. — Идемте на голоса!
Так и поступили.
Трое из пятерых написали: «Не можем».
На дорожку выпив по стакану лафита, разъехались, чтобы к оставленному не возвращаться, но довольно скоро, по настоянию Петрашевского, собрались еще раз, только уже не у Спешнева и без него. Петрашевский, казалось, думал, что все расстроилось по его вине, из-за выходки против Спешнева — тот обиделся, — и пытался исправить промашку, а быть может, искал случая помириться. Настроены все были довольно холодно, однако ж решили спросить Спешнева, не желает ли он участвовать в новой попытке. Выяснить это поручили дипломату Дебу.
В пятницу Михаил Васильевич отозвал Момбелли к себе в кабинет и протянул ему письмо — от Спешнева. В Коломну тот не приехал, но отписал, что, будучи с Петрашевским совсем противуположных мнений, не может с ним вместе быть ни в каком деле. А гг. Момбелли и Львова считает еще молодыми очень и, подтрунивая над их затеей с этой охотою за местами, желал молодым людям всяческого счастья.
— Сколько ему самому лет? — вспыхнул задетый насмешкой Момбелли.
— А вам сколько? — вопросом отвечал Петрашевский.
— Нам со Львовым по двадцать пять!
— Нам со Спешневым на два годка поболе…
От предложения Спешнев, само собою, отказывался, добавляя, что связан другими условиями, более положительными.
— Ну прямо ребенок какой-то в свои двадцать семь! — сокрушался, пряча письмо, Петрашевский. — Всегда хочет казаться не тем, кто есть!
Другая возможность
Петрашевский мог сокрушаться, сколько душе угодно. Как он ни сокрушался, какие выпады ни допускал противу Спешнева: сумасбродство, ребяческая кичливость, больное самолюбие! — того звали всюду. Желанным гостем сделался, к примеру, у Николеньки Кашкина, недавнего лицеиста, который Петрашевского не знал, но у которого тоже собирались потолковать о философии и фурьеризме друзья — и бывавший в Коломне студент Ханыков, и братья Дебу. И Достоевский с Плещеевым предлагали встречаться не у Петрашевского; там скучно, мол, ни о чем, кроме как об ученых предметах, не говорят, много людей незнакомых, страшно слово сказать. В этом-то, пожалуй, и заключалось главное, а не в том, что выставил за причину Сергей Дуров; после нескольких встреч у Плещеева перебрались к нему, и в первый же вечер Момбелли, поручик, помянул о Петрашевском: не пригласить ли. Сергей Дуров воспротивился:
— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.
Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.
Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.