Шрифт:
Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.
Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.
Живые же были люди.
Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»
Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»
А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.
И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…
И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.
В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.
Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…
А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!
— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!
Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.
У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.
Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:
— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?
И запел:
— …Есть пустынный край, безотрадный брег…
Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:
— …Все бессмертные — в небесах!
Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.
— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!
Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел: