Шрифт:
Строго говоря, никакого отношения Стромынка к этой песне не имеет — песня про Таганку, старую московскую тюрьму (тем более что и Таганки в 1964 году уже не было. Как писал по этому поводу в своей первой книжке, вышедшей в Магадане чуть позднее, Игорь Кохановский: «Отжил свое, казенный дом, судьба твоя решенная, теперь пойдут в металлолом железные решеточки»), но, как писал другой поэт (кажется, Евтушенко): «интеллигенция поет блатные песни». И действительно пели, еще не став интеллигентами, — не истинного поэта, лирика Окуджаву, не ироничного, подчас язвительного до крайности Галича, а Высоцкого, раннего, взращенного в атмосфере амнистий середины пятидесятых годов, приблатненного: «…с грабежу я прихожу, язык за спину заложу и бегу тебя по городу шукать». То есть и Галича, и Окуджаву пели, но такого вот Высоцкого — больше. Значит, и «Стромынка» эта появилась неслучайно.
Поселилась здесь Нина в первый же день, как сдала документы. Но тогда от настоящей Стромынки были только стены, в которых охала и ахала толпа перепуганных девиц и юнцов, — студенческим общежитием здесь еще и не пахло. От этого суматошного стада Нина очень быстро — на второй или третий день — отмежевалась, потому что нечего ей было делать на консультациях и незачем было снова садиться за школьные учебники — все это она уже знала. Вот Москва — другое дело, это было неизведанное, и она кинулась в город, как в море или озеро, не без тайной надежды раствориться в этой среде без остатка, стать здесь своей.
Из довольно скудных своих средств она выделила сумму на покупку легенького тренировочного костюма и тапочек (тоже спортивных), чтобы бегать утром на стадионе, который был почти у самого метро «Сокольники», в нескольких остановках от Стромынки. И бегать ей хотелось не только для того, чтобы поддержать форму, хотя и это было важно, но главным образом для того, чтобы скорее почувствовать себя здесь своей; а не быть одной из тех гусынь, что до полночи шипят, как хорошо у них было дома, словно их насильно сюда пригнали, какая красивая была школа и какой дружный класс, а потом встают с зареванными физиономиями и мечутся между кроватями, потрясая доморощенными окороками, — опаздывают, видите ли.
И когда она пришла в этом костюмчике на стадион, и никто не спросил ее у входа: «Девушка, а вы куда?», и побежала по упругой, нежной дорожке, обгоняя плешивых пенсионеров и их расплывшихся подруг, сделалось ей так хорошо, так радостно, что кричать захотелось и петь. «Мамы плакали, слезы прятали…» Кажется, так вы писали, замечательный магаданский поэт? Так вот нет ничего этого, и плакать не о чем.
А потом был приказ о зачислении, получение студенческого билета, переселение, потому что абитуриентов селили сначала как придется, по принципу кто когда приехал, а теперь группировали по факультетам и чтобы каждый факультет, оба его курса, жил на одном этаже. А перед этим нужно было еще навести порядок в тех комнатах, которые предстояло занять, и не только для себя, но и для второго курса, который был еще на каникулах. Носились в легких сарафанчиках и халатиках — тепло еще, конец августа — с ведрами, тряпками, швабрами, мыли-терли, почти одни девчонки во всем громадном здании — факультеты гуманитарные, смех, звяканье дужек, шум льющейся воды — ах, как все это было весело, неужели могут быть дни еще более радостные. А почему нет? Будут, наверное, теперь все будет.
Эта радость блекла на несколько секунд, когда доносился откуда-нибудь голос комендантши Анны Семеновны (а голос был такой, что его слышали сразу во всех концах и на всех этажах общежития), распекавшей еще одного (или одну) беднягу, задержавшуюся, с отъездом.
— Гостиница тебе здесь? — кричала Анна Семеновна. — Голова не варит — нечего было и приезжать. Или мне тебя с милицией выселять? Чтобы в 24 минуты!
Становилось холодно и тоскливо при мысли, что и с ней, Ниной, могла случиться такая беда и она могла провалиться на собеседовании или недобрать баллов, и на нее кричала бы вот так, выла бы как зверь грубая комендантша — «в 24 минуты!» Вот было бы горе!
Комнаты на Стромынке большие, и селили в них плотно — кроме кроватей только шкаф да круглый стол посредине. Сначала их было четверо: Оленька Лобзикова, тоже золотая медалистка, невысокая, пухленькая, с Сильно косящими за стеклами очков глазами девочка, совсем девочка еще откуда-то из Волгоградской области, дочь заботливых сельских учителей, которые буквально через день слали ей посылки — то ли от невероятной заботливости, то ли от полной уверенности, что дочь их обязательно поступит и запасы пригодятся, то ли оттого, что им просто некуда было девать все это — мед, яблоки, домашнюю колбасу, сало и даже домашнее вино в полиэтиленовой канистре, хотя вряд ли уж там было такое изобилие; Зина Антошкина из Калуги, шедшая вне конкурса как производственница — пять лет производственного стажа, маляр-передовик из СМУ, Женщина внимательная, но строгая, деловая, готовый староста курса, а со временем — и председатель студкома, а пока несколько смущенная и скромностью своего гардероба, и грубоватостью манер, и недостатком эрудиции — экзамены еле-еле сдала, но все это чепуха, Обкатается, станет и умнее, и привлекательнее, для того и поступала; Роза Ханбекова из Средней Азии или Казахстана, у нее не поймешь, то ходит в национальном платье из атласного шелка в пестрых разводьях, то тюрбан на голове накрутит и все время что-то под нос неизвестно на каком языке напевает, красивая, кажется, но совершенно неопрятная, ничего делать не хочет, даже в той веселой уборке участия не принимала, въехала на все готовенькое; четвертая Нина.
Перед самым началом учебного года, уже тридцатого, прибыли еще двое. Эта задержка поставила их сразу в несколько привилегированное положение — словно гостей, опоздавших к началу торжества. Их, конечно, ждали — но крайней мере трое из четырех, загадывали, что будут за девочки, скорее всего откуда-нибудь из близких к Москве мест, если уехали после экзаменов домой, интересно, какие они.
А они обе оказались красавицами, такими, что непосредственная Оленька, увидев их, а они «пришли вместе, как сговорились, засуетилась, побежала за кипятком к титану, а потом стала доставать из ящиков, стоящих под ее кроватью, сразу все свои запасы, словно был какой-нибудь праздник. Зина Антошкина, уже сидевшая на кровати с книгой — ликвидировала пробел по Э. Хемингуэю, о котором впервые услыхала накануне, — подняла на вошедших глаза и только сказала: «Ну вы даете!» И трудно было судить, к чему относятся эти слова — к тому ли, что явились эти подруги чуть ли не в последний момент (словно университет для них — так, баловство, свидание, на которое и опоздать можно), или к тому, что явились они вместе, или все-таки к тому, какие они. Роза спала, похрапывая, — почти до утра простояла в коридоре, привалившись к стене под лампочкой с каким-то растрепанным томиком (в комнатах иметь настольные лампы не полагалось по причине плотности населения).
А Нина с первой минуты, возненавидела их обеих. Темноволосую, очень собранную и чем-то похожую на птицу — дрозда или грача — Люду Пугачеву с такими невероятно красивыми глазами, что любая девка на кого угодно походить пожелает — хоть на кита, хоть на зайца, если ей при этом такие глаза пообещают, но на кита все-таки не надо, уж больно толст. И Свету Микутис из Литвы, которая, наоборот, блондинка, с точеным носиком, глаза холодные — наверное, злая как собака, губы тонкие — ну прямо Марлен Дитрих, только раза в четыре моложе. И фигура змеиная. А еще говорят, что в Прибалтике красивых женщин нет, — что зря говорить?