Шрифт:
— Первого чтения недостаточно для того, чтобы составить мнение по такому серьезному проекту. — Ему необходимо время для размышлений. — Мы собрались здесь для того, чтобы гарантировать и освятить права каждого государства, — добавил князь. Действительно, после наполеоновского произвола было бы крайне нежелательно, если дипломаты в Вене будут попирать те самые права, которые они призваны оберегать. Проработка «всех деталей до созыва конгресса» — дело для него новое, заявил министр.
— Это делается в целях практической целесообразности, — сухо сказал лорд Каслри. — Чем меньше участников, тем быстрее решаются проблемы.
Талейран не возражал против оперативности и задал сакраментальный вопрос:
— Когда же откроется конгресс? Почему бы не открыть его сейчас же?
Услышав, что Талейран настаивает на праве голоса для всех государств, прусский канцлер Гарденберг пробурчал: он не намерен идти на поводу у стада мелкотравчатых порфироносцев вроде князей Лейена и Лихтенштейна. Каслри сразу же объявил совещание оконченным. Он не хотел давать Талейрану еще один повод для торжества.
Оппозиция Талейрана угрожала планам четырех великих держав превратить конгресс в закрытую встречу членов элитного клуба. Вечером того же дня Фридрих фон Генц записал в дневнике, что с организацией конференции вышел конфуз: «Талейран разнес наш сценарий в пух и прах».
После двухчасового совещания, на котором французский князь, по словам Генца, «устроил всем головомойку», секретарь конгресса прогуливался с Меттернихом в саду. Главный австрийский дипломат рассказывал о приготовлениях к торжествам по случаю первой годовщины со дня великой победы союзников под Лейпцигом. Генца удивило то, что Меттерних напрочь позабыл о «затруднительном положении, в которое нас поставил Талейран».
Выйдя из виллы Меттерниха, прусский посол Вильгельм фон Гумбольдт сел в экипаж и уехал в особняк Шпильмана на Грабен, центральной улице, облепленной магазинами, кафе и ресторанчиками. На втором этаже дома осуществлялась вся деятельность миссии. Здесь работать было намного спокойнее, чем в прежнем временном пристанище под боком у княгини Багратион, где собирался весь венский бомонд.
Сорокасемилетний, уже седеющий Гумбольдт считался среди дипломатов трудоголиком. Его стол всегда был завален дипломатическими депешами, записками, проектами протоколов и соглашений. Если Гумбольдт не работал над очередным меморандумом о прусской внешней политике, то корпел над фундаментальным исследованием языка басков, на что он уже потратил лет десять.
Гумбольдт еще занимался и переводом трагедии «Агамемнон» древнегреческого поэта-драматурга Эсхила. Он не упускал ни одного дня, чтобы не написать страничку или две, и к началу конгресса завершил пролог. Древний грек помогал ему отдохнуть от дипломатической суеты. «Войны и мир приходят и уходят, а хорошие стихи живут вечно», — говорил посол.
Неудивительно, что Гумбольдт нажил много врагов. Переговоры он вел в агрессивном стиле и для дипломата был слишком резок и прямолинеен. Эрудит и интеллектуал, он держался высокомерно, отличался своенравным, упрямым и неуступчивым характером. Его недолюбливали за амбициозность, элитарность, желание всегда доказать свою правоту. Как говорил сам Гумбольдт, он жил ради идей. Посол был поглощен своими «утонченными мыслями и парадоксами», и если ему самому это доставляло удовольствие, то других доводило до остервенения.
На самом деле многие считали, что Гумбольдт со своими академическими наклонностями больше подходил для университета, например Берлинского, им же основанного, а не для рискованных и хитроумных дипломатических интриг, с которыми ему пришлось иметь дело на Венском конгрессе. Его педантический академизм никак не вязался с непринужденной, даже развязной атмосферой светских раутов, не говоря уже о «шокирующей отрешенности и самоуглубленности» посла. После тягостной поездки по полям сражений, все еще смердящим трупами, только он мог преспокойно рассуждать о «достоинствах» «Поэтики» Аристотеля. По замечанию одного из коллег, схоластик Гумбольдт не жил, а играл в жизнь, забавляясь людьми как неодушевленными предметами.
Однако осенью 1814 года прусская делегация не собиралась играть в бирюльки. Миссия Пруссии, самой слабой державы в «Большой четверке», считалась наиболее опасной и непредсказуемой, составленной из честолюбивых и одаренных людей вроде Гумбольдта. Они вели себя дерзко и воинственно, подготовив основательную дипломатическую базу.
Ни одна из держав не потеряла столько территории, как Пруссия, и ни одно другое государство не потерпело от французов столько унижений. Если другие страны-победительницы хоть что-то приобрели, нанося поражение Наполеону и подписывая Парижский договор, то Пруссия сохранила лишь название и едва ли половину земель, которые имела до войны.
Кроме того, прусские правители веками страдали комплексом незащищенности. Равнины с сосновыми борами, песчаные дюны и болотистое северное побережье особенно не препятствовали потенциальному агрессору. По границам не было ни гор, ни океанов, ни каких-либо иных естественных преград, и все это распаляло милитаристские настроения. И до нынешнего короля Фридриха Вильгельма III все самодержцы Пруссии отличались дурным пристрастием к армиям.
Последние годы, особенно после унизительного поражения при Ауэрштедте и Йене в 1806 году, Пруссия проводила различные реформы. Она переняла у французов военную тактику, систему обучения солдат и всеобщую воинскую повинность, централизовала государственное управление. Как саркастически заметил Меттерних, «конспиративную свору посредственностей больше не сдерживал страх перемен». Крестьяне получили свободу, Пруссия реорганизовала систему образования, сделала более эффективным налогообложение. Пруссия настроилась на то, чтобы играть в Центральной Европе более существенную роль.