Шрифт:
Он пригласил меня сесть на восточного вида пуфик, низкий, без спинки. Его диван стоял у окна, через которое в комнату проникали последние вечерние лучи, и против света едва ли можно было различить движения писателя. На меня же, напротив, падал весь скудный свет комнаты. Я предположил, что так было задумано: вместо того чтобы за ним наблюдал я — что я и собирался сделать, входя в комнату, — получалось, что наблюдать за мной будет он. Его слова это подтвердили.
— Вы очень молоды, — услышал я его голос с явными металлическими, слегка высокомерными нотками: видимо, таким образом Мора пытался создать впечатление, что держит себя в руках.
И опять, как на вечере у Анны Моралес, проявлялось это досадное повышенное внимание к моей молодости, как будто бы никакими другими достоинствами я не обладал. Но писатель, по крайней мере, не стал упоминать о его так называемой красоте, которую восхваляла поэтесса. Он думал, мечтал, что Ипполит Мора примет его в своей чистенькой гуайавере, но снова ошибся: Мора был одет в старую выцветшую рубаху и черные брюки, и то, и другое широкого покроя.
Его одежда, в особенности брюки, перекликалась с обстановкой комнаты, где стояла китайская мебель, покрытая блестящим черным лаком с инкрустацией из слоновой кости. Он с удивлением разглядывал абажуры из красной ткани, высокие синие вазы, кинжалы и бумажные веера на стенах, расставленные по полу и столам канделябры и большие свечи, пахнувшие ладаном, сандалом и цикломеном. По правде сказать, ни одно из произведений писателя не выявляло его глубокого интереса к предметам восточного интерьера. Кажется, мои ожидания от только что сделанного открытия с намерением произвести новые исследования, которые пригодятся для будущей работы, были раскрыты Ипполитом Морой. Он проговорил, как бы объясняя:
— Мой любовник страстный любитель всего китайского.
Он не понял, что его удивило больше: неожиданное увлечение китайскими вещицами или то, что разговаривавший с ним по телефону мужчина оказался не секретарем или помощником, а любовником. Когда на меня сваливается сразу несколько удивительных открытий, мне иногда очень сложно определить важность и значение каждого из них в отдельности, удельный вес, как сказал бы химик.
И в этот момент, словно для того, чтобы рассеять его оцепенение, вошел любовник, поздоровался и поставил на столик поднос с чайником и двумя чашками, разумеется китайскими, и удалился, сделав неопределенный жест, наподобие гейши, так, по крайней мере, расценил его гость.
— Чай заварится через пять минут, — предупредил он.
Я заметил, как Ипполит Мора улыбнулся. У него были красивые, крупные зубы. В его улыбке была особая нежность, как подтверждение некоего семейного ритуала, существовавшего между ними.
Выходя, любовник на секунду задержал на мне взгляд, между ног, я машинально опустил глаза и обнаружил бутылку вина, которую я поставил туда, когда садился, и о которой я напрочь забыл. Я заточил мою посланницу между ног, сказал я про себя, подтрунивая над тем, что забыл совет приятеля-редактора.
— Это подарок, — признался он спешно, поднимая бутылку вверх до уровня лица Моры.
Он захотел рассмотреть подарок, и его рука появилась из скрывавшей его полутьмы.
— Передай-ка его мне.
Любовник протянул бутылку Море. Не дожидаясь, пока Мора ее развернет, и не проявляя ни малейшего любопытства к подарку, который получил его партнер, он удалился, оставив нас одних. Из полутьмы послышался тихий шелест бумаги, и следом возглас радости.
— Мое любимое, — услышал он затем и заметил отблеск бутылки: писатель выставил ее в полоску света. — Рубиновый цвет с отливом охры. Я слышу аромат диких трав, чувствую вкус красной смородины и черники. Как его старательно выдержали: шесть месяцев в дубовой бочке.
Он протянул ему бутылку с просьбой поставить ее на столик рядом с чаем.
— Открыть ее? — предложил я с намерением поднять тост.
Писатель совсем не хотел принижать ценность его подарка, достать который наверняка стоило ему неимоверных усилий, но красное вино стояло на первом месте в длинном списке запретных для него удовольствий. В голове гостя пронеслось воспоминание о потраченных сбережениях, очереди в обменный пункт, о том, как он скрывал бутылку, находясь в доме поэтессы… Все это осело за стенками безразличного зеленого стекла бутылки, которую Море запретили вскрывать. Он попытался успокоиться. «Разве оно не было дорогим подарком, прекрасным посланником, выращенным в старинных виноградниках? Тем оно и осталось: напоминанием о прошлых удовольствиях. Возвышаясь на столике, оно было немым участником нашего разговора», — воскликнул писатель своим ясным звучным голосом. На секунду, по его небрежности, мне удалось увидеть его лицо, возникшее из полумрака и наклоненное ко мне. То было лицо старика, но что-то несокрушимое и, возможно, бессмертное отражалось в нем.
— Вам наверняка говорили, — вернулся он к разговору, снова погрузившись в тень, — что я веду жизнь затворника, редкий экземпляр в центре суетного, бурного города.
Казалось, он снова угадал. Гость признался, что именно так образованная часть города представляла себе его жизнь.
— Отчасти это сплетни, как и многое другое, что болтают о моей жизни и моем творчестве.
Он чувствовал себя окруженным пересудами, являясь скорее выдуманным образом, нежели реальным человеком.
— Я знаю, что в конце концов имя писателя становится тайной. Когда придет час смерти, который уже осторожно подбирается ко мне, я не смогу защититься, и будет бесполезно пытаться сделать это: вокруг моего имени будут царить сплетни. И тогда я стану притчей.
Из-за двусмысленности в его интонациях мне не удалось определить, говорил ли он серьезно или шутил. Неожиданным движением, словно предчувствуя близость исповеди, я вытащил свой маленький диктофон и, поставив его на стол, нажал на старт. Красная лампочка дерзко ворвалась в сумрак комнаты. Аппарат был японского производства, и, усмехнувшись, он подумал, что тот вполне вписывался в обстановку комнаты.