Шрифт:
Я встретился с симпатичными братьями Гофманами в их любимой парижской пивной «Морланд» и, хотя они пришли порознь, мне не понадобилась обещанная официантом помощь, чтобы их опознать: они были невысокие седовласые братья-близнецы, и разные и сходные одновременно. Мы с братьями сели за столик, поковырялись в сомнительном салате (никогда не обедайте в пивных, не слушайте сирену парижского общепита искусствоведа Мих. Германа) и почти сразу погрузились в ту парижскую эпоху, которая для меня ближе нынешней (хотя меня здесь тогда не стояло). Братья были выходцы из той самой, великой пореволюционной русской эмиграции. Пушкинист Модест Гофман приехал в Париж в начале 20-х похлопотать о том, чтоб бесценный пушкинский архив коллекционера Отто-Онегина благополучно отбыл в Петроград, в ту пору как раз и ставший Ленинградом. Выполнив свой служебный и патриотический долг, ученый пушкинист подумал, что в город с третьим названием его что-то больше не тянет. Может, ему вспомнились незабываемый голодный 1919 и все последующие петроградские годы, тоже вполне незабываемые. Между прочим, как раз в эту пору осели в непереименованном Париже и любимец большевистских властей Юрий Анненков, и Константин Сомов, и Зинаида Серебрякова, и еще кое-кто из знакомых. Жизнь им всем здесь предстояла нелегкая, но все же без массовых покушений на жизнь. Сын Модеста Гофмана Ростислав стал музыковедом, увлекался музыкой Тихона Хренникова и Свиридова, даже бывал в связи с изучением их творчества в советском посольстве. Женился он на доброй русской девушке из хорошей семьи. Она и родила ему сыновей-близнецов, которые с детства увлекались рисованием. Тетушкой их матери была знаменитая Мария Громцева…
— Слышали это имя? — спросил меня Владимир Гофман.
— Конечно, — сказал я, с омерзением отодвигая салат. (Официант тут же унес его для какого-то нового закулисного творчества).
— От кого вы его слышали?
— От Анненкова. Он написал прекрасные очерки о русских, делавших французское кино.
— У Громцевой было ателье — шили костюмы для кино, готовили декорации… Тетя работала с Анненковым, — с гордостью сообщил Андрей.
— У нее мы иногда срисовывали макеты Анненкова, — сказал Владимир, — для упражнения. Мечтали, конечно, у него поучиться. Анненков — это был кумир.
— Он ведь получил Оскара, — напомнил мне Андрей.
— Как же, как же, — сказал я. — После Оскара можно и помереть…
— Он жил еще двадцать лет, — сказал Владимир. — Но дела шли все хуже. Премия была забыта… В общем, тетя поговорила с ним, и он согласился давать нам уроки. Мы сами платили за модель… И вот мы пришли на первый урок.
— На улицу Кампань-Премьер, — сказал я, демонстрируя начитанность.
— Да, у него было огромное ателье на первом этаже… Он сам открыл нам дверь, маленький такой, элегантный человечек с моноклем. Мы вошли и оробели…
— Отчего вы оробели?
— Там сидела голая женщина, — сказал Андрей. — А мы были совсем мальчишки. Мы еще не видели, чтоб так… Старались на нее не глядеть.
— А Юрий Павлович, между прочим, наоборот разглядывал ее с удовольствием, — вспомнил Владимир. — Ходил вокруг и разглядывал. Вообще, наши уроки его, кажется, забавляли.
— Это было в конце его жизни, — сказал я.
— Да, потом он умер. Бедная Мадлен устроила выставку. Она предлагала городу Парижу бесплатно забрать ателье и все работы и устроить там музей Анненкова…
— Отчего ж не забрали?
— Что вы! Разве они на это пойдут! — воскликнули братья с жаром.
Это была гениальная фраза. Я энергично кивал и думал о ее гениальности. «Они» — это были французы, чиновники из мэрии. Братья родились во Франции, прожили тут всю жизнь, оба работают в парижской мэрии. И все-таки есть Они и есть Мы. Мы бы с ними открыли Музей Анненкова, и в том же доме открыли Музей семьи Серебряковых. Мы открыли бы Музей русской диаспоры, Музей художников-изгнанников, — и весь мир повалил бы в это парижское захолустье, принося доход городу Парижу и славу русскому гению. Но разве Они на это пойдут?
Гениальная фраза…
Официант пошаркал тряпкой по столу, намекая на то, что мы не одни на свете. Наш разговор на варварском наречии его не растрогал.
Мы долго прощались у дверей пивной. Потом разошлись. Кажется, я ушел с Анненковым, но я очень спешил, мне еще нужно было зайти в аптеку. А может, он ушел с братьями. Бог его знает, где я его потерял…
Глава 2
Милые парижские Серебряковы. Визит на Рю Кампань-Премьер
За четверть века моей французской жизни мало-помалу уплыли в небытие едва ли не все знакомые мне семьи и дома, так или иначе связанные с Великой русской эмиграцией, история которой меня так занимала все эти четверть века в Париже. Остался лишь этот вот роскошный дом на улице Кампань-Премьер с керамическими украшеньями на фасаде, а в доме — просторное и светлое ателье Серебряковых. Из семьи же Серебряковых, поселившейся в этом доме в начале последней мировой войны, и из всех русских его обитателей осталась в живых только младшая дочь знаменитой художницы Зинаиды Серебряковой Екатерина Борисовна, сама тоже художница, хотя и не столь знаменитая, как мать. Вот ей-то я и звонил иногда, приезжая на день-два в Париж со своего шампанского хутора — звонил и заезжал ее повидать. Ко времени нашего знакомства ей было уже больше восьмидесяти, но она была живая, подвижная, энергично перебирала тяжелые картины в штабелях на полу и где-то еще на антресолях, желая непременно показать мне еще одну, еще и еще что-нибудь мамино, а то и Шурино, а то и свое собственное, и ее можно было понять: зачем же все это так и стоит невидимым целые дни (и бессонные долгие ночи, по ночам и картины, наверно, не спят), долгие месяцы, целые годы, десятилетия — кто-то же должен смотреть на эти картины, раз уж они были написаны… Они ждут этого — и чудные мамины картины, чудные Шурины, ну, а мои — Бог с ними…
Они дождутся, но она, Катя, должна им помочь, как же ей их бросить… Оттого она и живет так долго на свете, любимая мамина дочка Катя, оттого что не может умереть и оставить непонятно на чье усмотрение и рассмотрение все эти сотни картин — маминых картин, Шуриных картин, ее собственных, Катиных картин и рисунков… Но сколько можно ждать, скажите, вот и ей уже 95…