Шрифт:
Песня оборвалась и раздались звуки крепкого обтиранья женского существа полотенцем. Профессор Аксаков замер в ожидании. Наконец дверь распахнулась, но вместо рыжеволосой и пышнотелой дивы из ванной вышла скромная Валерия Петровна в больших, не по размеру, тапочках хозяйки дома на своих распаренных, красных, как у гусыни, ногах. Горбатое тельце ее было туго обмотано полотенцем, волосы зашпилены на затылке, и вся худая и вдохновенная фигура напомнила Ивану Ипполитовичу один из памятников Махатме Ганди, недавно установленный в Англии.
– А, Ваня пришел! – улыбнулась Махатма. – А я вот помыться решила. Ух, жарко!
Виляя бедрами, Валерия Петровна прошла мимо оторопевшего ученого и улеглась на кушетке, высунув из полотенца острое и неаппетитное колено.
– Садись сюда, Ваня, – приказала Курочкина, ударяя ладонью по низенькому пуфу. – Я вот что хотела сказать…
– Постойте! – не выдержал доктор Аксаков, – постойте! А кто это пел?
– Как кто? Я и пела, – сказала она. – Вот хочешь, спою?
Иван Ипполитович обхватил голову обеими руками.
– А ты-ы-ы такой холо-о-о-дный, как айсберг в океа-а-а-не!И все-е-е твои печа-а-а-али под черною ва-а-адой! —мощно загремела невидимая Алла Пугачева, разрывая своим голосом щуплое тело индийского философа.
«С ума я сойду! А быть может, сошел?» – сверкнуло в его голове.
Валерия песню допела, молчала. Молчал и профессор.
– А мне тебя жаль, – прошептала ведьмачка. – Ты, Ваня, и наш и не наш.
– Что значит: и ваш и не ваш?
– Вот мне тебя, Ваня, сейчас уложить – минутное дело, – сказала она, – с отцом говорила сегодня. «Не связывайся, – говорит. – Что тебе? Приспичит, так сам прибежит, обожди. Во всем нужно честь соблюдать, – говорит. – А то, – говорит, – поспешишь, значит, дочка, так только людей насмешишь», – говорит.
Иван Ипполитович испугался, что сейчас потеряет сознание: так сильно закружилась голова.
– Ты вот, Ваня, как про меня говоришь? «Она – деревенская дура, а кто же?» Дырявино, Ваня, тебе не Москва, сама понимаю и очень сочувствую. Артисткой назвал. Ну какая артистка? – И, томно вздыхая, сняла полотенце, явив рыжеватые чахлые прелести смущенно забегавшим взорам профессора. – Не пялься, не пялься! – велела она. – Мужик – хуже пса, одна пакость в башке! Так что получается? Вы, значит, добрые, а баба Валерия злая, и всем одни слезы от бабы Валерии? А я тебя, Ваня, спрошу: вот откуда вы знаете, что кому – доброе, а? И что кому – злое? Молчишь? И молчи. С отцом обсуждали. – Лицо стало хитрым. – Уж он-то, поди, лучше знает, отец мой. Ему-то оттуда, из пекла, все видно!
– Так что он сказал? – ужаснулся Аксаков.
– А он говорит: никакой нету разницы. Тебе вот добро, а соседу вот зло. Тебе, Ваня, зло, а соседу – добро. Об этом и договориться не могут. А смерть – дело верное. Чистое дело. Она и помирит, она и полюбит.
– Так что, значит, смерти не нужно бояться?
Валерия Петровна так и выкатила на него ярко-розовые глазки:
– Ты шутки, наверное, шутишь, ай что? Чего там бояться? Обнимут тебя, крепче мамы родимой, и ты полетишь. Вот и вся тебе смерть. А там уж отец мой стоит на порожке. А он, Ваня, добрый! Добрее, чем те… У тех-то спектакли одни, как в театре…
Долго говорили они в таком роде. Иван Ипполитович опомнился только тогда, когда краснощекий вечер начал подбираться к столице, и вся она стала, как он, краснощекой, и вся пропотела малиновым потом, и густо запахли левкои на клумбах, и лебеди на Патриарших прудах, слегка наклонив свои гибкие шеи, всмотрелись в темнеющие зеркала, как будто бы завтра их всех переловят и нужно успеть попрощаться с собою. Говорила, правда, больше Валерия Петровна, и профессору Аксакову прочно врезалось в память, что слова ее были хотя и безумные, но убедительные, так что, расставшись с нею далеко заполночь, крутя баранку машины, Иван Ипполитович явственно слышал их и тряс головою, пытаясь их вытрясти, и пил кока-колу, и даже молился на свой неумелый, но искренний лад.
Дальнейшая судьба Валерии Петровны Курочкиной, как рассказывали ему, была печальной. В Институте психиатрии умудрились все-таки сломать ее сильную волю, использовали ее в своих грубых медицинских целях, выпотрошили ее незаурядные способности, посадили на какие-то таблетки и, в конце концов, как это бывает в браке, когда мужу, сорвавшему юную красоту новобрачной, упившемуся ее невинностью, обрюхатившему ее множество раз и доведшему до полного истощения сил и потери красоты, ничего не остается, как расстаться с опостылевшей ему супругой, – так и несентиментальные психиатры, поставив Курочкиной диагноз «острая шизофрения», отправили несчастную обратно в Дырявино и забыли о ней.
Глава III
Странная жизнь наступила весною у Веры Переслени. Ставши женщиной, она почувствовала себя намного сильнее, но одновременно и уязвимее. Теперь ей казалось, что все мужчины на улице разглядывают ее так, как будто она идет голая, и нужно от них защищаться. Поэтому она перестала опускать ресницы, как делала раньше, а, напротив, встречала мужские зрачки всегда жестким презрительным блеском своих серых глаз. Отвращения накопилось так много, что Вера уже не боролась с ним: первое, что охватывало ее поутру, было отвращение ко всему и особенно к мужчинам, а также отдельное, очень брезгливое, особое чувство к Исламу. Ислама она не только не хотела видеть наедине, но даже, сталкиваясь с ним во дворе или в подъезде, делала вид, что не узнает его. Она взбегала по лестнице, чтобы не ждать лифта, взбегала, как серна в горах Анатолии, и только стучали ее каблуки, и только желтели свободные волосы, а он, небогатый турецкий рабочий, стоял и смотрел ей вослед.