Шрифт:
Мне любопытно.
— Как Богом?
— Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все, что следует, о зверях открыл.
Мне снова скучно, оттого что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.
— Федор, а Федор! — я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.
Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.
«Аристократия» вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.
Остается только сидеть невозмутимо Мисс Флорри.
И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.
— Ножку… у!.. — тонким тенором взывает Федор к Красавчику.
— Ножку… у… Ножку… — машу я со своего крыла в подмогу.
Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.
— Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скушно.
— Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то, без греха. Это мы только грешные.
Я не понимала.
— Ну, так что же, что грешные?
— Ну, так вот и нужно нам покаяться.
— Ну, и что же?
— А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.
Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным, новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.
«Ну, так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?»
Мне все казалось, что он на это скажет:
— Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!
Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками {25} . Они мчали тяжелую долгушу вверх. Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую «аристократию».
Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.
— Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?
Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: «Как это красивенько я сказала маме». Она улыбалась:
— Что там было на охоте?
Я немножко омрачилась.
— Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану…
Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги…
— Бедные звери! — задумчиво говорит она, и ее лицо такое белое, такое белое. — А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утреник? Я так любила.
— Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.
Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренный дух, как букет.
— А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.
— Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!
— Мария Николаевна не ждет тебя на урок?
Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.
— Нет же! Она после обеда…
— Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою… Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?
Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:
— Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?
— Разве он знает это?
— Он говорит, что они без греха.