Шрифт:
Герцен задержался окончить конкретный толк со Станиславом Ворцелем о делах «словолитни» как с главой польских демократов в изгнании. Почти физически ощущалось присутствие ушедших: словно бы слышалась горестная и безудержная нота…
Трагически закончилось польское восстание против петербургской метрополии в 1830 году; в 48-м Николай I ввел войска в Австрийскую империю для подавления восстания чехов и валахов, а заодно и в восставшую Польшу. Многие из присутствующих здесь — в эмиграции уже двадцать лет. Там, в углу, словно бы сгустилась настороженная тень Свентославского; прилюдно бредил Польшей молодой Вичиньский; шуршал нищими, но накрахмаленными манжетами литвин…
Герцену предстояло еще не раз увидеться с ними. Типография его была заведена на паях с поляками, больше было не с кем — по отсутствию отклика. И то дела ее больше лежали на нем. Теперь вот здешним центром все же была ему обещана пара постоянных помощников.
Что поражало его — так это надмирность поляков… Революционность их казалась ему скорее поэзией, порою даже — фразой, настолько они не намеревались что-либо серьезно менять в своей стране, кроме того, чтобы достигнуть освобождения. Почти мистический и исступленный патриотизм… Он знал, что истово воспринимающие свои страдания скоро перегорают, становятся пулей на излете. Унылые нездешники… А впрочем, Герцен не был в эмиграции двух десятков лет, чтобы судить о них слишком строго.
Вершиной их трагического духа он считал, безусловно, хозяина здешних полунищих комнат Станислава Ворцеля. Чем покорял он? Рядом с ним было тягостно… и отрадно дышать. Пану Станиславу было свойственно болевое восприятие мира, подобно тому, как им обладала Натали. Даже в случае победы он прежде всего болел бы скорбью о павших. Однако в его присутствии становилось теплее на душе.
В эмиграции он с 30-го года. Перейдя границу, остался совсем без средств, бывшая жена отказала ему в помощи. Его поместье осталось малолетним тогда дочери и сыну; о сыне он не упоминал — выросши, тот пошел на николаевскую военную службу. Жил пан Станислав уроками математики и заработанное делил с другими нуждающимися, пока в последнее время из-за болезни почти не потерял трудоспособность. Герцену казались прекрасными его печальные, самоуглубленные черты, выражение доброты и ума в широко поставленных, запавших ореховых глазах.
Ворцель был почти стар и болен запущенной чахоткой. Тосковал здесь, в Лондоне, по родной тюрьме. Болезнь его, с грустью сознавал Александр Иванович, объяснялась по преимуществу отчаянием относительно положения его родины.
Он любил бывать у него. Просто погреть руки о стакан приготовленного на спиртовке чаю в его стылой комнате.
Любовь всех знавших его к пану Станиславу была огромна. К зиме он совсем слег и не мог работать, и приходящие к нему нередко оставляли тайком немного денег его старой служанке Анне, перенявшей у него за долгие годы его пронзительную честность. Она говорила: «Еще осталось, сэр, от данного таким-то».
Итак, совместная с поляками словолитня. Герценом был перекуплен у французской фирмы шрифт, изготовленный для Санкт-Петербургской академии, заказ, от которого в Питере почему-то отказались. Наконец смонтированы были станки. И вот настал день… Ворцель прояснел своим изможденным лицом, видя, как в приемный ящик — все более четкие — стали сходить деловые оттиски.
— До какого дня мы дожили! — воскликнул он. — Сколько всего окупают эти листки!
Александр Иванович улыбался скупо, словно бы боясь вспугнуть… Выпили с паном Ворцелем вина, и Герцен снова принялся с механиком за отладку оборудования — занимались ею не один месяц. Как там у Гамлета: «Это долг моей судьбы». Более того — тут поэзия и смысл теперешней жизни Герцена!
Впрочем, с поэтическими впечатлениями было туговато. Брошюры их типографии пыльным развалом лежали в подвале книготоргового дома Николая Трюбнера. Тот сочувствовал взглядам клиентов и готов был продержаться какое-то время без делового успеха (убытки платил Герцен, но рискованно для коммерческой репутации признать в конце концов дело проигранным). Приходилось радоваться продаже каждого экземпляра. Герцен настойчиво просил в письмах Николая Христофоровича Кетчера и москвичей, чтобы слали запрещенное цензурой у Некрасова, Пушкина, полежаевского «Сашку». Прежде был хлеб с маслом, а теперь вот письма, повторял он. Было неловко перед поляками за молчание друзей…
Нужны были соратники и дельные статьи для опубликования. Тут не до отшельничества… С запоздалым усердием Александр Иванович отдает визиты. Наблюдает занятное, смешное и трагическое.
Вот мощная и крутая натура — Иосиф Мадзини. Он всегда сосредоточен и сдержан. В 48-м году он сражался во главе повстанцев в Милане и в числе трех диктаторов учредил Римскую республику, разгромленную французскими войсками. Мадзини — воин и мыслитель, теперешний глава итальянских республиканцев, ушедших в подполье после поражения движения. Он очень прост и избегает внешних примет популярности, известность же его в недавние годы, равно как и Гарибальди, была такова, что повстанцы шли в бой за свободу и за Мадзини. В Италии живет легенда о нем: «золотоволосый вождь с голубыми глазами…» Волосы у него пепельные и темные глаза.
Иосиф Мадзини из тех, у кого, чем хуже дела, тем выше поднята голова. Но на душе у него скорбно. Его мучит то же, что и Герцена: действительность грубо и торжествующе проводит в жизнь то, что виделось ему немыслимым. На знамени у Мадзини помимо изгнания австрийцев — духовный расцвет народа: бог и народ, причем одно равно другому. И это при глубокой религиозности Мадзини. Он ратует за высокую духовность каждого, иначе невозможно освобождение. Она необходима, поскольку — мыслима ли Италия, устремленная к одним материальным благам?