Шрифт:
Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.
Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…
Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».
Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.
Ничего подобного, понятно, не было и быть не могло, и Мишка это знал. Но в Ленинград съездили. И на всю жизнь запомнили ту поездку. Ночевки на спортивных матах в какой-то школе на Измайловском, болтание ногами на спинках бронзовых львов во время ночного праздника, бег по сведенному мосту в лавине выпускников и объятия с лавиной, несущейся навстречу, раздаривание конфет-батончиков симпатичным выпускницам и пение на корме прогулочного катера…
Примерно то же было во время практики, когда Крутов писал, что машинистки запарываются не только от обилия его материалов, но и потому, что стараются отпечатать как можно больше экземпляров для себя и знакомых – настолько прекрасно то, что он пишет.
Когда мы «Живой газетой» были в Мурманске, он уже договорился было с пароходством, что его возьмут в плавание. Но оказалось, что Крутов не переносит качки. Даже во время нашего выступления на стоящем на приколе сейнере он прогуливался по бережку.
Самоуверенности в нем не было, но «брать выше» он старался всегда. И меня подстегивал. Я не поверил ему, что «Дыхание луны» – это выкидыш несомненного талана, но стал запоем читать классику. Я не поверил ему, что во мне пробуждается мощный социальный поэт некрасовской школы, после того как показал ему длинное стихотворение, которое начиналось так:
Душит бессилие, душат сомнения,Бунта тщета:Глаз пустоцветия, рук неумение,Душ немота…Но после этого бес сочинительства как-то остепенился, и стал задумчивей и добросовестнее…
VIII
Крутов пошел в раскинувшийся неподалеку от гостиницы парк, сел на первую попавшуюся скамейку в тени чахлых, измученных солнцем деревьев. Он благоговейно перелистывал первую книжку Шеина. Взгляд его останавливался на знакомых строчках, которые, будучи отпечатанными типографическим способом, казались более точными, и отстраненность их прибавляла им в глазах Крутова истинности. Он то узнавал близкие сердцу картины – «томно делясь внеземными вопросами, как после пинты абсента, тертой джинсой под пятой Ломоносова заголубели студенты»; то хмурился, чуя отголосок шеинской черной меланхолии – «Прошлых надежд прозрачные нити, вытяните! Боги, что в небе бездонном парите, спасите!», то довольно ухмылялся, читая вирши, сочиненные под влиянием его давних «Памяток оптимисту» – «Юность устала от эпитафий, жилетки жаждут просохнуть. И притомились рваться рубахи, уши устали глохнуть. Кто еще там недогнил, недозрев?…».
Беспорядочная стая мыслей закопошилась в его голове, как в те счастливые вечера на Сивцевом Вражке, в доме с чешуйчато-красными лапами-колоннами.
Крутов не верил в обслуживающую роль слова. Был уверен, что только оно в конечном итоге отделяет человеческое от животного, дикарского и варварского. Как только оно мертвеет от лжи или изношенности, как только его начинают беспечно игнорировать – вылезает животное, дикарское, варварское, уходит человеческое от громыханий по-булгарински удачливых писателей, плодящих мертворожденное, оттого, что конъюнктурную пену стараются выдать за бахрому моцартовского камзола. Куда там до напряженного пожизненного стремления делать все для вечного высвобождения человеческой души! – в этом Крутов видел главную, если не единственную задачу настоящей литературы.
Он зашагал по мягкому как пластилин асфальту.
Хватит ли у Кольки характера, думал Крутов. «Надо просто уметь выбирать слова», – отрешенно роняют гении. Но природа крайне скупо расходует материал, из которого делаются гении, и Шеин, конечно, не из такого материала. Но сколько нужно сказать сквозь толщи наговоренных полуправд! Здесь и такие, как Шеин, пригодятся. И потом, то, что так часто принимают за незначительные оттенки по негибкости или лени – это тоже идея, обогащенная черточкой сиюминутного, а значит – новая идея…