Шрифт:
Застаю Сэм сидящей на подоконнике, одна нога перекинута наружу, луна опустилась и висит низко над кладбищем. Я медлю в дверном проеме, не желая напугать, следя за ее второй ногой, чтобы убедиться, что она не потеряет контакт с полом.
Она совершает внезапное движение, и я делаю шаг к ней.
Она втягивает вторую ногу обратно в комнату.
– Не беспокойся, – говорит она. – Я не собиралась спрыгнуть.
– Откуда мне было знать, что ты там делаешь.
– Там парочка ссорится, – говорит она. – Парень говорит: «Тебе всегда нужно, чтобы за тобой осталось последнее слово!» А она ему: «Нет, неправда». А он ей: «Ну вот – ты опять это делаешь». А она ему: «Нет, не делаю». Я думала, он вот-вот ей врежет.
Она закрывает окно.
– Странно, но это напомнило мне моего брата.
– Что именно?
– Когда мы были детьми, у нас была своя шутка, – говорит она. – У моего отца часто бывали перепады настроения. Он звал нас к себе, таким особым голосом, и мы сразу понимали, что будет. Он сажал нас на стулья, спиной к спине, и ходил вокруг нас кругами, битый час, и орал на нас по любому поводу, науськивая друг на друга – ну, понимаешь, кому из нас достанется порка. Шутка, если можно ее так назвать, состояла в том, что всякий раз, заслышав этот его изменившийся голос, всякий раз, когда мы знали, чем дело кончится, один из нас говорил другому: «Ну, последнее слово?» – и мы покатывались со смеху. Но в самом конце не было никаких последних слов – ни записки, ничего.
– Сочувствую, – говорю я. – Хотя… могу предложить тебе кое-что получше. Как тебе такой вариант? Иногда жизнь – полный отстой, и это несправедливо, и мне очень жаль.
– Спасибо, – говорит она. – Это действительно намного лучше, чем просто «сочувствую».
– Увы, не могу записать это на свой счет, – поясняю я. – Как-то утром, много лет назад, я пошел утром бегать, и пробегал мимо полицейского офицера, который пытался помочь женщине. Ей было за сорок, очень крупная. На ней была белая ночная рубашка и один шлепанец, и у нее случилась нервная истерика прямо на улице. Она дрожала, рыдала, и ей было… ну, то есть, видно было, что ей больно. Она привалилась к стене кирпичного здания, с одной ступни свисает шлепанец, и люди вокруг смотрят, а тут я бегу, делая свои восемь километров. И как раз когда я пробегал мимо, услышал, как офицер сказал: «Послушайте, я все понимаю. Иногда жизнь – полный отстой. Но…» – и я не услышал, что там было после но .
– Иногда, – проговорила Сэм, – я чувствую себя, точно как та женщина.
Я ложусь на свой матрас, морщусь, поворачиваясь на бок.
– Мои ребра чувствуют себя, как та женщина.
– Ты не заглядывал в их аптечку?
– Не видел ее.
– Ты уверен?
– Над раковиной ничего нет, даже зеркала.
– Мой муж боялся зеркал, – Сэм садится на матрасе, обнимает колени. – Дома, в магазинах одежды, он везде их избегал. Зеркало заднего вида в нашей машине – он поворачивал его так, что оно смотрело наружу. Не самый безопасный способ водить машину. Его отражение было единственной вещью в мире, которой он боялся.
– Вероятно, он боялся многих вещей.
– Он не боялся даже моего отца, – возражает она. – Думаю, это мой отец боялся его , и я такая решила: отлично, это тот парень, который мне нужен – с ним я буду в безопасности.
Она снова ложится на матрас и отворачивается от меня.
– Он оказался гораздо хуже, чем мой отец.
– Где он теперь?
– Не знаю, – говорит она. – Мне все равно.
Спустя несколько минут она говорит:
– Я почти уверена, что он был геем.
– Твой муж?
– Мой брат, – говорит она. – Думаю, именно поэтому отец был с ним так жесток. Отец знал, пусть даже брат никогда в этом не признавался. Он погиб, когда ему было шестнадцать. Не думаю, что он хотя бы успел завести себе бойфренда.
Прежде чем я успеваю как-то отреагировать, она говорит:
– Он застрелился из пистолета. Это был отцовский пистолет, так что, может быть, это и стало последним словом брата, его последним «да пошел ты». Это отец нашел его и заставил меня смотреть. Он притащил меня в ванную и заявил: «Посмотри, что он со мной сделал», как будто это он был жертвой. Но я не хотела, чтобы эта картина маячила у меня в голове до конца дней моих. Когда отец отвернулся, я закрыла глаза. Он выволок меня из ванной, и тогда до меня дошло, что кому-то придется там прибраться, кому-то придется вынести оттуда моего брата, и тогда я вырвалась из рук отца и посмотрела. Всего секунду – и тогда мне стало намного спокойнее. Но пришлось посмотреть еще раз, чтобы уж наверняка… Он лежал лицом вниз, но это точно был он.
Я придвигаю свой матрас ближе к ней и кладу ладонь ей на спину.
– Если бы я знал, что следовало за этим «но», – говорю я ей, – я бы сказал это сейчас.Я выгуливаю Ральф на кладбище, спустив ее с поводка, несмотря на знак, запрещающий это делать. Будь она помоложе, она галопом носилась бы вдоль могил, гонялась бы за белками и сурками, безуспешно пыталась бы ловить пчел и бабочек, отыскивала бы палки и играла в «а ну-ка отними» со мной и Кэри; но в свои двенадцать лет она держится рядом со мной, обнюхивает цветы и деревья. Кэри говорила, что собаки были созданы Богом для того, чтобы Бог мог замедлить шаг и почувствовать запах травы. Ральф то и дело напоминает мне, что жизнь может быть именно этим – стебельком травы. А потом этим – единственным следом босой ступни, подсыхающим в грязи рядом с могильным камнем. Но люди задают вопросы: чей это след, почему босой, почему только один? Лучше быть собакой: вся вселенная – это один цветок, а потом вся вселенная – это следующий цветок, вечносущее настоящее, ничего больше. Этот перевернутый могильный камень, к примеру, или тот, опрокинутый ветром, лежащий вниз лицевой стороной, словно для того, чтобы впечатать в землю имена мертвых.
Возвращаемся в дом. Джей говорит Эвелин, что ему нужно забрать доски у приятеля; буря сорвала крышу с сарая на заднем дворе. Эвелин просит его взять с собой Глорию.
Я вызываюсь поехать с ними, помочь загрузить грузовик.
– Да я справлюсь, – говорит он.
– Я хотел бы как-то отблагодарить вас.
– Не стоит, – отмахивается он.
– Так я буду чувствовать, что приношу какую-то пользу, – объясняю я ему, и он соглашается.
Мы едем по дорогам, вдоль которых тянутся фермы. Запах навоза витает в воздухе, проникает в открытые окна машины. Коровы пережевывают траву и отмахиваются от мух рефлекторными движениями хвостов, две лошади лежат бок о бок в каком-нибудь метре от поилки. Мы поворачиваем на еще одну дорогу, более узкую, по которой мальчишки из общины амишей катят на велосипедах вверх по холму против ветра, пытаясь одновременно рулить и придерживать свои шляпы.
Глория сидит между мной и Джеем, щелкая своим ремнем безопасности.
Джей говорит:
– Эй, оставь его в покое.
Она щелкает еще раз, потом пристегивает ремень.
Джей резко выворачивает руль, чтобы не въехать в древесный сук, упавший поперек дороги. Мой ремень закреплен слишком свободно, и я врезаюсь боком в дверь.
– Извини, я случайно, – говорит Джей. Держится он со спокойным достоинством, с таким человеком хорошо оказаться рядом во время урагана, но у него есть мелкие нервные привычки – почесывать обритую голову, разглаживать густые брови. Теперь, разглядев его поближе, я вижу, что на самом деле ему не больше двадцати трех или четырех, хотя он кажется намного старше – морщинки заботы на лице, грязь, въевшаяся под ногти, в трещинки на ладонях. Они с Эвелин, должно быть, родили Глорию, когда были еще подростками.
Мы паркуемся на земляной парковке, заполненной десятками автомобилей, в основном грузовичками-пикапами. За парковкой – прилавки и палатки, установленные рядами, блошиный рынок под открытым небом. Я чувствую, как меня втягивает в мое прежнее «я» – или, может быть, мое прежнее «я» втягивается обратно в меня. Молодой человек, который жаждал все спасать, который не мог пройти мимо распродажи старьевщика, не унося с собой домой открытки, фотографии, очки без линз, любые предметы, вызывавшие какой-то отклик; который не мог не видеть знаки в этих предметах, который превращал их в мусорные скульптуры, продавал их как произведения искусства пару лет после окончания колледжа – до того как я написал свою первую книгу.
Я остановился, чтобы просмотреть старые фотоальбомы: давным-давно умершие люди гуляют по пляжу, черно-белые свадебные фото, взрослые глаза детей начала двадцатого столетия. Стопки почтовых открыток, многие – с текстом на обороте. Я закрываю глаза, считаю до десяти и выбираю наугад открытку. Старая игра. Фотография церкви св. Панкратия в Риме – его имя носил наш приход в Квинсе. Совпадение, говорю я себе, а даже если нет, даже если это действительно знак, то что делать с этим знаком, как понять, что он означает? Вероятно, знаки есть повсюду, но в конечном итоге они ничего не дают – охота за мусором, только без призов [14] . Спустя тридцать лет я припоминаю факты, которые нас заставляли заучивать наизусть в начальной школе. Отрок Панкратий, чье имя по-гречески означает «всемогущий», обратился в христианство, претерпел мученичество – его обезглавили в четырнадцать лет. Сам будучи сиротой, он является святым покровителем детей. Послание на обратной стороне открытки гласит: «Отлично провожу время, но скучаю по тебе. Рад, что недавно повидались. С любовью, ГДН». Имени адресата я разобрать не могу, но инициалов моего отца достаточно, чтобы заставить меня купить эту открытку.
Много лет назад, когда я рассказывал своему психиатру о знаках, которые нахожу в предметах, он спросил меня:
– Эрик, какую историю вы себе рассказываете?
– О том, что нет ничего случайного, – сказал я ему. – Что во вселенной существует определенный порядок, для всего есть причина.
– А если бы это было правдой?
– Тогда я мог бы убедиться…
– Убедиться в чем?
– Не знаю, – ответил я.
– А что бы это значило, – продолжал он допытываться, – если бы ваша история оказалась неверной – если бы у происходящих событий не было причин?
– Вероятно, я бы… я не знаю, что бы я сделал, – признался я.
– Дышите, – велел он, и я старался. – Эрик, – сказал он, – я хочу, чтобы вы знали: для меня совершенно не важно, во что вы верите. Но вот что я хочу, чтобы вы поняли для себя – разницу между тем, во что вы верите, и тем, во что вы на самом деле хотите верить.
Джей держит в руках револьвер. На прилавке за его спиной разложены карабины, мушкеты, винтовки со штыками. На мой непросвещенный взгляд, они не похожи на оружие того типа, которым люди пользуются сегодня, чтобы стрелять в оленей, или в уток, или друг в друга; больше всего они ассоциируются с дуэлью. Джей приставляет ствол револьвера к своему виску. Говорит: «Последнее слово?» Потом опирается подбородком на вторую руку и возводит глаза к небу, точно в глубоком раздумье, но как раз в тот момент, когда открывает рот, чтобы заговорить, имитирует звук выстрела, заставляя Глорию рассмеяться. Она делает какой-то знак, и Джей говорит: «Слишком поздно. После последнего слова бывает только один выстрел».
Он кладет револьвер обратно на прилавок и подхватывает Глорию на руки, переворачивает ее вниз головой, держа за ноги. Она вопит, но я понимаю, что они уже играли в эту игру прежде. И меньше всего ей хочется, чтобы ее опустили на землю.
– Последнее слово? – говорит он, и ее вопли превращаются в смех, и он спрашивает снова: – Последнее слово? – и теперь она уже задыхается от хохота, и он поднимает ее еще выше и снова задает тот же вопрос, притворяется, что вот-вот уронит ее, но останавливается, не дав ей коснуться земли. Одним движением переворачивает ее вниз ногами, волосы у нее стоят дыбом, лицо раскраснелось. Она делает какой-то знак, и ее отец говорит: – Нет, хватит.
Идем дальше. Я не могу не останавливаться: ряды ламп в форме фигурок греческих богов; корзины, заполненные латунными дверными ручками; бейсбольные рукавицы, плоские, точно блинчики; чугунные сковородки, в которых люди жарили яичницу сотню лет назад; старые жестянки из-под шоколада, сигарные коробки и бутылочки от машинного масла; скальпели и медицинские зеркальца, ланцеты, щипцы и кюретки; наручники, смирительные рубашки и лошадиная упряжь; деревянные рукоятки и позорные столбы; кинжалы, мечи и воинские шлемы; стопки комиксов про Супермена; куклы, разодетые в свадебные платья, с закатившимися под лоб глазами; головы манекенов в детской ванночке, их парики под ветром шевелятся на земле, как игривые животные.
Джей останавливается перемолвиться парой слов с мужчиной, чье лицо похоже на дубленую кожу, продающим старые журналы «Лайф» и букинистические книги. Глория рассматривает коробки с записями «Битлз». Мужчина выносит Джею восемь длинных досок. Они разговаривают короткими фразами, как это свойственно некоторым мужчинам. Жена отлично, дети отлично, дом отлично, бизнес так себе, не благодари меня за деревяшки – а потом мы уходим, неся по четыре доски каждый, и я гадаю, не пропустил ли я какой-то знак, какой-то намек о том, зачем я здесь, что мне положено сказать или сделать дальше.
На парковке загружаем доски в грузовик. Глория снова напевает без слов твою песню. Я спрашиваю, откуда она ее знает, не сама ли она ее сочинила. Она пожимает плечами. Я слышу голос своего психиатра из двадцатилетней дали: «Разум может быть очень могуществен, – говорит он, – когда мы отчаянно хотим во что-то верить».
По дороге домой – мимо лошадей, видящих навеянные жаждой сны, мимо коровьих хвостов, отмахивающихся от тех же назойливых мух, мимо амишевских женщин, развешивающих выстиранное белье, – Глория снова начинает напевать без слов твою песню.В тот вечер после ужина Сэм говорит:
– Хорошие новости. Утром у нас будет машина напрокат.
Глория знаками показывает что-то матери.
– Нет, – говорит Эвелин. – Ральф не может остаться.
Глория снова что-то показывает.
– Она не твоя собака, – говорит Эвелин.
– Я же говорил тебе, – говорит ей Джей. – Нам нужно купить ей собаку.
Мы сидим на веранде. Через неплотно прикрытую дверь я слышу вечерние новости. Что-то о войне – о войне, о которой я знаю очень мало, если не считать того, что неизбежно рассказывает мне мать, когда мы с ней видимся [15] .
Глория смотрит на меня долгим взглядом. Подходит ближе. Улыбается, указывает на свое лицо, затем простирает руки.
– Это игра, – поясняет Эвелин. – Она хочет, чтобы ты сильно засмеялся.
– Чему засмеялся?
– Не имеет значения, – говорит Джей.
Я притворно смеюсь в угоду Глории.
Она прикладывает указательные пальчики к щекам, под глазами, и оттягивает нижние веки вниз.
– Заплачь чуть-чуть, – говорит Джей, и я надуваю губы, всхлипываю и закрываю руками лицо, издавая звуки тихого плача.
Она отнимает мои ладони от лица.
Я перестаю «плакать»; она заглядывает мне в глаза, чтобы убедиться, что слез нет. Делает еще один знак, и Джей говорит:
– А теперь заплачь сильно, – и я «пла́чу» громче, мои плечи вздрагивают. Она снова отнимает мои ладони от лица.
Утром, прямо перед отъездом, я прошу Сэм подождать.
– Забыл свои ключи, – говорю я.
Я поднимаюсь наверх, в комнату Глории, где она спит, лежа на спине, одна рука откинута на край кровати, другая прикрывает глаза, точно она пытается не видеть того, что ей снится.
Я испытываю желание прикоснуться к ее лицу, укрыть ее одеялом. Я хочу спросить, конечно, здесь ли ты – вправду ли это ты. Я хочу сказать что-нибудь, оставить ей записку под подушкой, но не представляю, что можно было бы написать в такой записке.
Полагаю, эта книга и есть моя записка.
Несколько минут смотрю, как она дышит, и представляю ее старше, молодой женщиной. Перед моим мысленным взором разыгрываются различные версии ее жизни. В некоторых вариантах пожилой мужчина, похожий на меня, рассказывает ей историю. Мы сидим на скамейке в парке, или в моем доме в Чилмарке, или на кладбище за домом в Квинсе, но я всякий раз рассказываю ей эту историю. И все время прошу ее рассказать мне, как она заканчивается.Пока мы тащим ее сумку вверх по лестнице к квартире – она живет в нескольких кварталах от знаменитого «Утюга», – Сэм говорит, что у нее плохое предчувствие.
Она и в машине это говорила. Она боялась возвращения домой, как боялся и я – возвращения в Чилмарк, я имею в виду, – и поэтому я сказал ей, что она может отвезти меня в Нью-Йорк. Нет никакой необходимости довозить меня до самого парома. Я повидаюсь с матерью – она будет рада.
– Иногда, – говорила она в машине, – я просто заранее знаю.
Теперь она медлит, прежде чем пройти последний оставшийся до четвертого этажа пролет лестницы. Ральф уже наверху, ждет нас.
Я обхожу ее, иду дальше.
– Какой у тебя номер квартиры?
– Четыреста двенадцатая, – говорит она. – Вторая слева.
Сразу ясно, что ее ограбили: сломана дверная ручка, дверной косяк расщеплен.
Я вхожу в квартиру без страха, но мужество здесь ни при чем. Есть разница между мужеством, которое связано с храбростью, и бесстрашием, которое связано – по крайней мере, в моем случае – с убежденностью в том, что тебе больше нечего терять.
Практично разделенная практичность, несколько комнат внутри одной. Крохотная кухонька, которой едва хватает, чтобы двое стояли в ней спиной к спине – один может мыть посуду, пока второй вытирает, один нарезает овощи, пока второй готовит. Здесь царит некий хаотический порядок: книги выставлены по алфавиту, по фамилиям авторов, на встроенных полках; три заляпанных масляной краской деревянных стула вокруг маленького столика. На большом деревянном письменном столе: стопки бумаг, кофейная кружка, лэптоп. На стенах висят несколько картин и две потускневшие фотографии: мужчина, который мог бы быть ее отцом, и еще один, который мог бы быть ее братом. Те же рыжие волосы, та же форма рта. Неубранный выдвижной диван-кровать, два кресла, маленький телевизор. Пустая фоторамка сверху на телевизоре и еще одна – на маленьком угловом столике. Голая стена с двумя крючками. Под каждым крючком призрачное пятно – темный квадрат – от того, что когда-то здесь висело. Вот и все, дверь к пожарному выходу, в двенадцати шагах. Никаких других следов взлома: по полу ничего не разбросано, ни одного выдвинутого ящика.
– Я так и знала, – говорит она от входной двери.
– Твой компьютер на месте.
– Вот ублюдок!
– Кто?
– Тот, кто это сделал.
– Входи, опасности нет, – говорю я ей.
Ральф исследует квартиру нюхом: коврик, постельное белье, туфли Сэм, выстроившиеся возле двери.
Сэм входит, держа в руках стопку почты, скопившейся за три недели. Встает в центре комнаты и поворачивается на месте; роняет почту на пол. Потом проверяет ванную; я слышу, как она отдергивает душевую занавеску.