Шрифт:
— Иди вон к тому дереву.
Это был бук.
Это был покорно и твердо стоявший бук, дерево. Через силу доплелся до него Вано, и поскольку его отяжелевшее тело так и клонило к земле, он припал к этому — хоть и чужому — безлистому дереву, обхватил его руками и, крепко прижавшись к нему всем телом, с благодарностью ощутил, что этот бук как-то ему знаком, более того: он показался ему совсем родным; интересно, и деревьям тоже свойственно переселение душ? Но что нужно было здесь тому милосердному дворовому буку... Изнемогший и умиротворенный, впитывал Вано взаимнопередающуюся, прекрасную, тихую ласку. Бук стоял в эту зимнюю пору голый, без листьев, но когда Вано некоторое время поглядел на него, он даже, будто отогревшись, выпустил листочки; потом Вано вновь приложился к нему захолодевшей щекой — интересно, откуда же исходит это милосердие, эта необъятная, безмерная доброта? И вдруг Вано понял, понял — сам взрощенный землей, он обнимал пригревшего его непорочного вскормленника благодатной матери-земли, вбирая от него ласковое тепло той же земли. Но что же такое была эта самая земля, надежная, незыблемая кариатида природы и человека — все держалось ею, благостной: вода, воздух и даже любовь, если она хоть где-то существовала. Вано стоял голыми ступнями на этой промерзшей благостной тверди, вовсе и не помня, когда он снял обувь и носки, и, несмотря на зимнюю пору, все ж таки ощущал затаившееся где-то в ее глубинах тепло; и вот именно здесь, сейчас, ему открылось самое главное, самое для него важное: он ясно понял, что только и только эта бескрайняя, вездесущая земля была верховной владычицей всея прозы; пусть даже она, земля, и перекрыта местами асфальтом и прочей всякой чертовщиной, ты должен уметь найти, отыскать ее и, будь то зимой или летом, вот так ощутить ступнями, чтоб надежно подобно этому буку, взрастить свои думы и муки; и понял он, понял: престарелый шах, этот жестокий и коварный проходимец на троне, ступая по дорогим коврам, позабывший землю-матушку, должен был, облачившись на закате дней своих в жалкие рубища, в эти дни смирения и покаяния так, воот именно таак, подойти к буку, дереву, стать под ним на землю босыми ступнями, и, припав к нему, как когда-то в далеком детстве, с мольбой о спасении, обнять обагренными кровью руками этого милосердного вскормленника земли, это благодатное дерево. До краев исполненный благодарности, Вано обернулся и, в лихорадочном нетерпении, бросился к своей женщине; а она уже широко раскинула на опушке леса бурку, отбросила в сторону папаху и как ни в чем не бывало — это в самую-то зиму, — прилегла на бочок, даже распустив на груди теплую шаль.
Вано оторопело на нее уставился.
— Ты, значит... Маико?
— Даа, гадалка.
Встала, заглянула ему в глаза.
— Я ведь сказала, что везде и повсюду буду тебе встречаться.
Он, растерянный, не сводил с нее влюбленного взгляда, так как она, прорицательница Маико, с ее хижиной-буркой, была самой-самой его женщиной из всех ему встречавшихся.
Полыхая черным пламенем глаз, она взяла его за руку:
— Вот все этоо, — очертила она другой рукой круг, возможно, подразумевая всё-всё, что ни есть на белом свете; но где было понятьее, она ведь была темная-претемная, — за что ты любишь, Иванэ?
— Да откуда мне знать...
Она улыбнулась:
— Ооо, заладил опять по-своему: откуда, откуда... — А затем спросила:
— А ты хоть смекнул, Иванэ, почему я так надолго тебя покидала?
Он-то догадывался, но помалкивал.
— За последнее время ты у меня что-то немного возомнил о себе, вот и бросила я тебя, чтоб дать тебе почувствовать себя несчастным, так как счастливому и везучему человеку... Короче говоря Иванэ, будешь умником — я буду твоей, — и спросила:
— А хочешь, сведу тебя к Шах-Аббасу, якобы великому?
— Уух, очень!
Мигом позабыв о всякой усталости, он, вновь исполненный надежды и сил, подхватил ее на руки:
— Куда пойдем? Куда тебя отнести...
На руках у него была трудная, красивая какой-то зловещей красотой женщина Маико; она глянула на него снизу вверх вроде бы с сомнением, а этот Иванэ переспросил снова:
— Куда тебя взять?
Он думал, что она укажет на ту широкую, удобную дорогу, что вела под уклон, к городу, но Маико, обхватившая его одной рукой вокруг шеи, протянула заостренные пальцы второй руки к тому сияющему подле вершины высокой горы свету:
— Воон туда.
Трудный
С почтительным благоговением посвящаю Гураму Асатиани — человеку, которого, среди множества прочих заслуг и достоинств, всегда отличал взволнованный интерес к удивительным причудам грузинского характера.
— Что-то такое мне хочется сделать, а что, я и сам не знаю, — сказал затем Ушанги.
— Да брось ты, давай лучше дерябни, парень, сколько можно смотреть на полный стакан.
Стакан у нас был всего один.
— Если выпью, еще больше захочется.
— А ты возьми и сделай.
— Знал бы я, чего хочу.
— Что ж мне тогда с тобой делать?
— Да тебе-то что, тебе ничего, — нахмурился Ушанги.
И добавил следом: — Энергию мне девать некуда.
Ушанги было некуда девать энергию.
А вообще-то он считал себя человеком, заслуженно обойденным судьбой. И, возможно, был прав, потому что давненько уже то ли сам связался с одной не раз побывавшей замужем женщиной, некой Дареджан, то ли она ему навязалась, — этого в точности никто не знал, — одно только было достоверно: все, так или иначе считали их парой. Разобраться в их отношениях было довольно непросто: если перед другими он ее поносил, то в лицо ласково называл Дарико, Даро, Дареджан; если за глаза на чем свет стоит крыл ее предков-«создателей», то ей самой клялся в верности; так же, как и место службы Дареджан, какой-то химкомбинат на людях именовал не иначе как «Ядокомбинатом», ибо терпеть не мог химию и все тому подобное, а перед самой Дареджан расхваливал — хорошая, мол, у тебя работа. Все это было крайне удивительно, потому что Ушанги никак не был по натуре двуличным; но еще более нас поражало, что, отнюдь не будучи двуличным, он был многоликим и, любил, если не что другое, то страшно любил разводить всякие байки: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Амирана, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула; пришла сюда! же и Нестан, а Золодув возьми да отомкни хрустальный...» [59] — но мы его не очень-то слушали.
59
Мешанина из персонажей и мотивов грузинских народных сказок.
Мы больше слушали его, когда хозяева дома ставили его, вовсю принаряженного тогда еще маленького Ушанги, на простой табурет перед своими гостями, и он, слегка растопырив ручонки, откинув голову и прикрыв глаза, возглашал во весь голос:
Я—маленький грузин! Я — сын кавказских гор! И, чем благоденствовать на чужбине. Мне лучше вот на этом месте (тут он тыкал пальчиком в пол) умереть!!!Он и волновался, и, вместе с тем, чувствуя себя на верху блаженства, весь по-детски радостно трепетал:
Картл-Кахети! Имерети! Гурия и Мегрелия!..— тут он окидывал нас быстрым взглядом и снова плотно прикрывал глаза:
Все это — моя отчизна! Любимая!! Грузия!!!— а уж тут вовсю распахивал глаза, утирал взмокший лоб и, страшно довольный, слушал, как все ему хлопают.
Мы жили с ним почти бок о бок в одном старинном дворе. Когда-то мы жили совсем рядом, но Дареджан отхватила две комнаты для каких-то своих близких, так что у Ушанги осталась всего одна комната. Я доводился ему не особенно близким, но все-таки родственником, и мне кажется, он меня любил, во всяком случае он охотно ездил со мной в экспедицию рабочим. Этот весьма своеобразный, по своим взглядам, юноша, впадавший в печальные размышления над каждым вскрытым захоронением, выглядел среди нас всех довольно необычно. Если мы, археологи, были привычны к виду человеческих останков и нас гораздо больше скелетов интересовали вещественные реалии: сооружения, оружие, посуда с ее росписью и орнаментом, к которым мы подходили с научной точки зрения, старательно отыскивая в них сходства с материалами, обнаруженными в других краях, то он, Ушанги, не сводил глаз со скелета, нет-нет бормоча в задумчивости: «Интересно, каким ты был по сравнению с теми, кто тебя окружал, добрым, злым или так себе...» А как-то однажды, пристально уставившись на рассеченный череп с застрявшим в нем бронзовым осколком, он прошептал про себя: «Кто знает, безвинным ты принял смерть или заслужил ее». И, что еще удивительнее, после этих слов добавил: «Хотя никому из нас не уйти от того, что ему на роду написано. Так, верно, было и в твое время».