Шрифт:
Фима постучал по собственной голове. – Наживать такого врага! Ну, неохота тебе ввязываться, сказал бы: «Пришлите, я посмотрю, это очень интересно». А потом бы сказал: «Боюсь, не осилю, не хватит знания языка. Не хочу губить хорошую вещь». И все. Он бы понял. Ну ладно, поезд ушел..
Муравлеев обвел глазами комнату и увидел, что выручать его больше некому. Груздь на сборище не явился. (Злые языки успели нашептать Муравлееву, что Груздь лег в психбольницу, но Муравлеев, всегда неравнодушный к Груздю, не поверил ни на секунду, что тот симулянт – просто история с доктором Львив его подкосила. Как, в самом деле, не спятить от мысли, что за твое неношение ошейника человека посадят в тюрьму? Был бы ошейник и множество маленьких черненьких снимков, похожих на кадры из фильма «Орфей спускается в ад», не посадили бы, как не сажают сто тысяч других, с отменной, почти переводческой памятью. Ну никогда не собьются! Если их нанял истец, то покажут в суде, что подобное сплющиванье позвонков происходит от травм – а, точнее, конкретно от этой. А если их нанял ответчик – доложат присяжным, что если любого из них лет так в сорок раздеть и как следует щелкнуть, получится тот же Орфей. «Вы, конечно, не медики, но объясню на доступном примере: как «Дженерал Моторе» выискивает на помойках обломки своих творений, чтоб впредь не делать такими прочными части, пережившие мотор; вам все равно, а им экономия.» Они никогда не собьются и прибудут в «Дженерал Моторе» с чистейшей совестью – все сносил, все позвонки, все зубы, был рентабелен, разве что портил воздух и жрал бензин, но кто из нас без греха.) Расходились последние гости, и ЁBP (вот лживая сволочь!) на прекрасном уличном сленге, разя сабвеем, помоями и кокосовым маслом, прощался с Ромой, а Ира, бесстрашная птичка, грудью бросившись между ними, защищала птенца (кукушонка, должно быть, потому что ростом и весом птенец ровно вдвое превосходил мать): – Прекрати! Он не говорит, но все понимает!
Он отвлекся лишь на минуту, но Фима окончательно разошелся:
– Ты всегда был мизантропом, но теперь ты стал еще и надменен и груб, а это уже похуже! – и Фима вдруг покрутил под носом Муравлеева пальцем. – Ты избаловался! «То я не буду переводить, это я не буду переводить!» – и палец, и аргументация по ролям, все манеры Фима вдруг перенял от тещи. – Ты что же, действительно вообразил, что можешь выбирать? Кто ты такой?! Я скажу тебе, кто ты такой! Ты тень чужих мечтаний о лучшем будущем! А ты вообразил, что можешь обойтись без оригинала! Черт знает что такое! Просто Андерсен какой-то!
Фима остановился, чтобы перевести дух, и как-то невольно обмяк, но продолжал ворчливо:
– Радуйся, что хоть что-то умеешь делать…Радоваться должен и благодарить. Ты на всех смотришь свысока, а эти люди срать бы с тобой не сели, если бы не язык… Подумаешь, цаца! Как тогда со столиком, – вдруг уточнил Фима.
– Фима, ты пьян, – просто сказала Ира, проводившая последних гостей.
– Радоваться и благодарить, – твердил Фима, икая и кланяясь и пятясь мелкими, то ли лакейскими, то ли конфуцианскими шажками. – Радоваться и благодарить!
И вдруг с грохотом упал на пол.Одеваясь, Муравлеев смотрел на железную женщину с благоговейным ужасом – пусть опыт с Ромой не удался, все же нельзя не признать, что хотя бы частичная русификация семьи осуществилась успешно. Муравлеев впервые видел Фиму мертвецки пьяным.
10
Он ехал домой и особый стыд ощущал перед тещей.
Фима прав, в своей простоте она в тысячу раз интуитивней и чутче, чем хоть взять, например, Филькенштейна. Только в мыслях ему удалось произнести за нее тост, а теща уже уловила, растрогалась!..Но что толку теперь бормотать, что он вовсе не хотел ее обидеть, в столь поздний час жалость к теще потихоньку мутировала в жалость к себе: он хотел объясниться с Фимой, что, напротив, предпринимает все возможное именно для того, чтобы эти чужие мечты о лучшем будущем сохранить, сберечь от грубого вмешательства языковой действительности, и, между прочим, наступая при этом на горло собственным (разве ему не хочется оплатить, наконец, телефонный счет? так ведь и отключить могут.) Но даже если бы он вовремя это придумал (а, может, моя несостоятельность в социальных отношениях называется одним простым словом «тугодум»? вдруг озарило его), даже и в этом случае он не решился бы высказать Фиме все, что наболело у него на душе: про опостылевший дом, бесконечные шоссе и холодную колбасу, ты вот ругаешь меня, а в то утро я правда не мог – сидел в сумасшедшем доме. Но нельзя, нельзя это высказывать. Все-таки у человека день рожденья…
И тогда в мозгу его созрело неожиданное решение – он действительно переведет поэму-то эту. Вот прямо сейчас прочитает и переведет. Он умирал в матильдином доме, умирал от его тишины, в которой даже кипение чайника и писк летучей мыши гремели, как симфония. Он вспоминал свою надменную иронию: она сказала, мой муж не умеет отдыхать, он сбегает из отпуска на работу! Какая дура, гордится, что муж не имеет самостоятельного существования, выпьет кофе и дальше не знает, что делать. Теперь он расплачивался за свой снобизм. Он знал, что делать дальше, но чувствовал, что если еще несколько недель – какое там! несколько дней! – его не позовут на работу в места, где запрещено курение, он проснется утром, зачерпнет ртом воздуха и не сможет протолкнуть его дальше горла. И на этом все кончится. Его самостоятельное существование кончится на том, что он неспособен не курить, если над ним, как дамоклов меч, не висит табличка. Его тошнило от запаха собственного свитера и, чтобы как-то перебить этот запах, он закуривал снова, запивал чаем и лез в словарь, в энциклопедию, в любую книгу – и все там было об одном, только об одном…
Иногда он садился систематизировать записи, доставал старые огрызки бумажек, которые все хранил (хотя «хранил», может быть, слишком сильное слово), вытаскивал их из карманов, мелочь, сдачу с сезонных работ, выгребал со дна портфеля и изо всех его отделений, потом шел и шарил на полу в машине – иногда слова мучили его в пробках и на светофорах, и он знал, что есть только один способ отделаться: записать это слово на прием, на когда-нибудь, и бросить бумажку на пол. Он смутно вспомнил, что что-то такое подчеркивал в журнале, который валяется на полу в туалете, и что какое-то слово, поразившее его воображение, надо списать с коробки молока. «Систематизировать» значило аккуратно вписать их все в блокнот под рубриками типа «туберкулез» или «идеологические манеризмы». Перенося все эти слова и словечки с одной бумаги на другую, он твердил себе, что у него механическая память – запишу и запомню – хотя сам прекрасно знал, что уроки, которые каждое из этих слов ему преподнесло, либо уже выучены (в ту самую секунду, как слово его поразило), либо не могут быть выучены никогда, потому что что-то у него в голове не складывалось, чтобы дать место этому слову. Память либо сразу же благодарно открывалась навстречу, либо запиралась – и тогда он ковырял ее ножом, как живого еще моллюска, и наталкивал туда всякий сор – бери, дура, делай жемчуг!
Он перестал ложиться спать, чтобы курить и читать словарь, и однажды, вспомнив спасенную хромоножку, достал ее с полки. И там, в дебрях посторонней грамматики, прочитал: «Корову найдешь на болоте, но в пути не срежь ни единой ветки: буде ветку срежешь, это ты рог у коровы срежешь, буде на землю сядешь – на корове сидишь, буде нож в землю ткнешь – в корову тычешь». Буду я еще учить всякие «буде»! – возмутился бы на его месте Их-виль-инженьер-верден, но Муравлеев не возмутился. Шарк-шарк-звяк, и в окне, стариком с ходунками, появлялась фигурка из пражских часов и кивала, кивала… Бежать отсюда! На конференцию инвесторов, играть в преступление с Плюшей, пить с Фимой коньяк – а фигурка кивала и с дворницким звуком железа об асфальт скрывалась в окошке до следующего полудня.
Когда ищешь корову, то все корова, он беспомощно вышел к машине – собираясь задать ей сена? Ведь его никуда не звали, нигде не ждали, хоть садись и разруливай по проселочным дорогам, хохоча на виражах, как невостребованные обществом подростки. Посреди дороги стоял человек и шевелил губами. Завидев Муравлеева, он с отчаянием произнес:
– Что же это такое?! «Удалить!» Он не скот, он мой друг. Я что от него, яйца продавал?
– Простите? – переспросил Муравлеев.
– Петух! – со страданием в голосе пояснил тот. – Пришли и сказали: в черте города разведение скота и домашней птицы запрещается, петуха долой! И кому он помешал? Ведь чтоб они приехали, это надо, чтоб какая-то скотина нажаловалась! Из соседей!
И он подозрительно глянул на Муравлеева.
– Я не стучал! – отказался Муравлеев, залившись краской. – Он пел вовремя и по делу, мне даже нравилось. И, потом, я не вижу здесь ни одной черты города.Он повернулся во двор, но, хотя никого не выдал, не заложил, не вспомнил, взбираясь по ступенькам, чувствовал себя так, будто украл, сварил и съел чужого петуха.
Но ведь не он же один виноват! Сама дура! Когда хотят получить перевод, назначают срок. Разве не ясно, что перевод, который не должен быть закончен к понедельнику, не может быть закончен никогда? Тем более начат… И тогда, раздраженными пальцами, в которых плясал огонек, он достал поэму, он сдался. Поэма называлась «Мои метаморфозы», и у Муравлеева на секунду шевельнулось подозрение, что однажды он уже это переводил, но после фиминой отповеди («ты тень чужих мечтаний о лучшем будущем и должен быть благодарен, что хоть тенью…» и далее по тексту) – после этой отповеди он стал осторожен. То, что ему всюду мерещатся аммиачные запахи, что подозрением он обижает хороших людей, особенно пожилых, что переводчики вечно слышат звон, а звенит в неисправных наушниках… Скромней надо быть. Поэтому он только вычеркнул «мои», из чисто просодийных соображений, и стал пролистывать дальше.