Шрифт:
И, все же, я пошел вверх, по дороге, пока не завис над пропастью, через которую был переброшен уже знакомый мне веревочный мостик.
Но тут меня подхватили под руки Ангелы, оказавшиеся, к моему вящему удивлению, Францем и дантистом Мишером. Они вели меня по явно больничному коридору, почему-то заполненному странно глядящими на меня и кривляющимися мне неприятными типами. Но я деликатно кланялся каждому из них.
Вдруг один из них указал на меня пальцем, прикрыл лицо ладонями и тонким голосом, каким кричат, когда перерезают горло, издал страшный крик. Франц и синьор Мишер быстро завели меня в кабинет к доктору.
Заученно, как робот, я поведал ему о своих прошлых болячках — невыносимой головной боли и сопровождающих ее — тошноте, головокружениях, рвоте, впрочем, не мешающих мне в будущем стать спасителем мира.
Доктор Вилле предложил мне остаться в больнице на несколько дней для обследования. Я согласился, но меня удивило то, что его не удивила моя уверенность и твердая воля — спасти мир от падения в хаос.
Его ассистенты, читавшие мои книги, пришли со мной познакомиться. Краем уха я уловил обрывки их разговоров, вероятно, о каком-то пациенте, бедняге, страдающем прогрессивным параличом.
Я потерял чувство времени, и потому удивлялся каждому новому, возникающему передо мной лицу. На этот раз явилась Мама, и мне захотелось подержаться за ее руку, как это бывало в детстве: в такие мгновения я старался забыть все зло, которое она мне причинила. Мы мирно беседовали. И вдруг я увидел за ее спиной некое чудовище, являющееся мне во снах. Я закричал: «Вглядись в меня, тиран Турина». Чудовище исчезло вместе с Мамой.
Франц увел меня из этой больницы, и я вздохнул с облегчением, увидев себя в вагоне поезда, вместе с Мамой, слугой и незнакомцем, выдававшим себя за врача. Уже в пути я понял, что мы едем вовсе не в Турин, а в Йену.
Я рассвирепел и, начиная с Франкфурта, обратил свою ярость на Маму.
В полдень, лучшее для меня время, мы остановились у здания, явно мне знакомого. Недалеко от входа человечек играл на дудочке, а на дверях стоял опять же знакомый мужик, страдающий размягчением мозга.
Я понял: меня собирались заточить в дом умалишенных. Я обмяк и дал себя ввести в коридор, откуда когда-то сбежал.
Повторить побег я не мог. Ведь меня сюда заточила целая камарилья Нимф — Мама, Лама, хоть и была в это время в Парагвае, Козима и Лу.
Облачили меня в какую-то фланелевую пижаму, и превратился я в серую мышь.
Раз я мышь, место мое под кроватью. Но мне не дали там полежать.
Единственное спасение — сны. Сил хватает лишь на то, чтобы подумать — снятся ли мышам сны? Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех — живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо — от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души. А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни. Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.
Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.
Говорят, зуб мудрости.
Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.
Чей-то прожигающий взгляд вырвал меня из сна. Я увидел склонившегося надо мной человека в белом халате и мгновенно вспомнил его имя — Отто Бинсвангер — и громко его произнес, вызвав искреннее удивление на его лице.
— Вы помните наше знакомство?
— Конечно, доктор. Где я нахожусь и как я сюда попал?
— Ничего страшного не произошло. Вы в больнице. У вас был нервный срыв.
Мать пришла сегодня меня проведать и сообщила мне, что Элизабет упорядочила дела в Парагвае, и сейчас находится на пути в Германию, чтобы остаться с нами и больше не расставаться.
В течение нескольких недель я позволяю себе роскошь не думать, где она находится, близко или далеко. Моя болезнь не обострилась от того, что мать обещает мне встречу с сестрой, словно Элизабет здесь, а не в Южной Америке, где ей помогает спятивший от антисемитизма ее муж сеять зерна ненависти по ту сторону океана. Я предпочитаю не отвечать.
Я мог сказать матери, что вообще никогда бы не нуждался в какой-либо помощи, если бы Элизабет с самого начала не вмешалась в мою жизнь.
Если бы я говорил, может быть, не удержался бы рассказать ей об отношениях, которые связали нас, детей, и тогда, вполне возможно, что оба мы оба оказались бы здесь, в доме умалишенных.
И вот, Лама здесь: сидит у моей постели, в убогом окружении больничной палаты. Вероятно, она думала меня ужаснуть, сообщив, что муженек ее наложил на себя руки. То ли дела у него пошли вкривь и вкось, то ли Парагвай нагнал на него паранойю, но я по достоинству оцениваю его поступок. Сколько раз меня охватывало сильнейшее желание покончить с собой, — не хватало мужества.