Герт Юрий Михайлович
Шрифт:
— Хорош Раскольников! — расхохотался Карцев. — Тот кокнул одну старушку, а этот — двести тысяч! Количество, как нас учили, переходит в качество!.. А главное, он тоже был… — Карцев крутнул пальцем, как бы вгоняя штопор в висок.
— Зигмунд Фрейд, — повторил Гронский.
— И вообще, — весело блеснул Карцев стеклами квадратных очков, — не грех помнить, что у истоков мирового донкихотизма… Вот именно — донкихотизма! — стоит явная патология. Ибо Рыцарь Печального Образа… Как вы полагаете, какой диагноз поставил бы ему нынешний психиатр?
— Ну, я думаю, — понимающе улыбнулся Гронский, — в отношении маниакально-депрессивного психоза не возникло бы никакого сомнения… Кроме того, полагаю, тут имел место бред реформаторства, параноидальный бред и, разумеется, мания собственного величия…
Все рассмеялись, кроме Айгуль. Феликс, вторично чувствуя себя предателем, тоже не мог удержаться от улыбки. Розыгрыш шел совершенно явный, хотя в нем, как во всяком розыгрыше, ощущалось хорошо упрятанное жало.
Интересно, подумал Феликс, какой диагноз поставил бы он трем яицким казачкам, которые отправились разыскивать Беловодию? И тем, кто на станичном сходе их делегировал?.. Этим кержачкам, староверам?..
Наверное, то, что она осталась одна, придало Айгуль решимости, даже ожесточения. Крылья носа ее оскорбленно вздрогнули, она вскинула голову, распрямилась, маленькая грудь воинственно подалась вперед — и что-то дикое, не смиренное проступило в глазах, еще более потемневших, если это только возможно.
— Неправда все это! — Она с презрением посмотрела на всех, не задержавшись на Феликсе. — Это Сераковский… И такие, как он — они и есть нормальные, здоровые люди! Да — люди, мужчины!.. — В белом своем платьице, тоненькая, трепетная, она была как язычок пламени, вздутый порывом ветра. — Мужчины, которые не боялись ни стрелы, ни пули!.. И здесь вовсе ни при чем ни Достоевский, ни Зигмунд Фрейд… Ни брат Игнаций… (Это уж она в него вонзила, а она не произносила, а вонзала слова, как это случается, когда говорит молоденькая, хорошенькая девушка, обращаясь с упреками к окружившим ее мужчинам — и внезапно, помимо всякой логики, они чувствуют в себе нечто позорное, нечто бессильно-ущербное… Как бы обнаруженную в самый неподходящий миг импотентность…)
— Л-ловко! — захохотал Спиридонов.
— Зато те, кто, по-вашему, здоров и нормален… Вот кому действительно нужен психиатр, если на то пошло! Вот кто болен — и самым опасным образом!
Она с вызовом огляделась.
А если он в чем-то прав, — неожиданно подумал Феликс о Гронском. — И все наши потуги найти подходящие мотивировки — лишь игра с соблюдением принятых в литературе правил? А на самом деле они зарыты там, в таком месте, куда литература не досягает, где как бы и не ее область…
— И все-таки, — сказал Гронский, потрещав креслом в наступившей вдруг и довольно неловкой тишине, — представьте себе, милая Айгуль, такую картину. Вот мы сидим в дружеском кругу, пьем вино и беседуем на различные увлекательные темы, а в это время там, за углом, на площади… — все посмотрели по направлению вытянутой им руки, туда, где за углом, видимым из окна, открывался край площади, слепящей глаза белым сиянием, — там стоит эшафот. Черный, из свежих досок, только что покрашенных… («А в самом деле, красили тогда эшафоты? — подумал Феликс. — Надо проверить…»)
— И вот к нам является некто и говорит: пожалуйте. Прекрасная веревка, топор наточен, у гильотины, поднят нож все к вашим услугам, вместе с опытным палачом. Выбирайте и — счастливого пути!.. Однако в том лишь случае, если на то ваша добрая воля… Как вы полагаете, кто из нас пойдет?
Гронский почти положил голову на плечо, сквозь лохматые черные брови глядя на Айгуль.
— Кто пойдет?.. — Она пожала плечами. — Пример какой-то странный…
— Ну, хорошо, усовершенствуйте его, пускай, тому, кто пойдет, потом памятник поставят, или еще что-то в этом роде… Все равно, это ничего не изменит. С одной стороны останется плаха или петля, а с другой — все это… — Он широким жестом охватил весь номер, среди беспорядка, и тесноты вдруг показавшийся таким обжитым и уютным, как если бы они все провели здесь чуть не всю жизнь. По крайней мере, у Феликса мелькнуло такое ощущение…
— Не трудитесь думать, — сказал Гронский. — Кто пойдет?.. Я вам скажу: никто не пойдет. Потому что мы, собравшиеся здесь, нормальные, здоровые люди!..
— Да, но…
— Никаких «но»!.. — выставил Гронский ладонь. — Ни я, ни вы, ни он, ни он, ни он, — он поочередно тыкал пальцем, никто не пойдет!
Жаик тихонько кашлянул, как бы и решаясь, и не решаясь привлечь к себе внимание.
— Это когда есть выбор… — сказал он.
— Выбор всегда есть! — уверенным, раскатистым баритоном пророкотал Гронский.
Все смотрели на Жаика, на его маслянистое, оплывшее жирком, улыбающееся лицо.
— Если разобраться, то выбора никогда нет, — сказал он негромко, словно пересиливая себя. — В том-то и все дело, что нет… — Улыбка на его лице сделалась вдруг какой-то жалобной, тоскливой.
…Пришло серое, мглистое утро, и первыми же звуками пробуждающегося к жизни города была глухая дробь на площади ратуши перед моими окнами. Я знала, что должно было это означать, и молилась за того, кто должен был сегодня расстаться с жизнью. Около 9 часов явился Эслингер [4] . «По приказу генерал-губернатора Муравьева я пришел сообщить, что августейший государь всемилостивейше возвращал вашему мужу свою милость, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьевым, — открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж оттолкнул монаршью милость, не открыл требуемых имен и потому сейчас, когда я это говорю, погибает позорной смертью на виселице».
4
Полицмейстер, доверенный Муравьева (примеч. автора).