Герт Юрий Михайлович
Шрифт:
— Чепуха какая! — вспыхнула Айгуль.. — Чиновником?.. Для мелких поручений?..
— Он был офицер Генерального штаба, — пояснил Жаик. — И по личному заданию военного министра Милютина готовил проект отмены телесных наказаний в армии. Его собирались вот-вот произвести в полковники…
— Он ездил за границу, на Международный статистический конгресс… Был знаком с Гарибальди, Мадзини… Я не говорю уже о Герцене, Огареве… — В голосе Айгуль слышалась откровенная досада. — Вы заходите к нам в музей…
— Прекрасно! — сказал Гронский. — Значит, и с этой стороны все у него было прекрасно? Даже за границу, говорите, ездил?..
В глазах его появилось давешнее жестокое выражение, он играл Айгуль, как кот мышью.
— Он был в Англии, на конгрессе, — сказала Айгуль, — потом во Франции, в Италии, в Марокко… — Взгляд ее упал на коробку, старательно открываемую Карцевым.
— Тогда — чего же ему не хватало? — сказал Гронский. Бесовский огонек метнулся в его глазах летучей искрой.
Нет, — подумал Феликс, — не на кота… На рыбака он похож, рыбака, который с острогой следит за подплывшей к берегу рыбиной — и вот-вот метнет острием в беззащитный бок… Уже метнул!..
— Чего не хватало?.. — удивилась Айгуль. — В каком это смысле?
— Да в самом прямом. Чего?.. Что привело его к эшафоту?..
— Ну, как это… Тут много причин…
— Одна, — сказал Гронский. — Одна-единственная.
Он с торжеством огляделся.
Все следили за ним, ожидая ответа. И Феликс тоже, хотя был уверен, что знает ответ наперед. Если угадал… — подумалось ему, — то… все хорошо… — Он не успел сформулировать — что именно.
— Что, сказать?.. Назвать причину?.. — Гронский выждал паузу. Он, видно, чувствовал себя на эстраде.
— Так вот. Этот ваш Сераковский был маньяком.
— Маньяком?.. — Айгуль расхохоталась.
— Да, маньяком! — повторил Гронский. — Я отвечаю за свои слова! — Он пристукнул ребром ладони по столу. Огрызок яблока, описав дугу, вылетел через окно.
Там, за окном, у дома на противоположной стороне улицы, о чем-то разговаривали две старухи в надвинутых на самый лоб жаулыках. По топкому, размолотому в пыль песку брела рыжая дворняга, разморенная зноем, с повисшим из пасти языком. Громкоговоритель на площади был здесь хорошо слышен — передавали концерт из оперетт Кальмана. Взрычал и пронесся по дороге мотоцикл, оставляя позади, как ракета, дымящий хвост. За рулем сидел милиционер в расстегнутом кителе.
— Маньяком! — сказал Гронский. — Судите сами: отказаться от красавицы-жены, от карьеры, от Петербурга, от возможности заниматься важным и, видимо, близким ему делом — вы тут упомянули о военной реформе — кинуть все это и предпочесть эшафот?.. Да, для человека нормального, психически полноценного, здорового — это немыслимо!.. И напротив — вполне естественно для маньяка, одержимого своей идеей, сосредоточенного целиком только на ней… Скажите, у него в роду встречались психически больные?.. И он сам — в этом смысле у него были какие-нибудь… отклонения?..
— Никогда не слышала ничего подобного. — Айгуль поджала губы. — И очень даже странно, что вы можете так говорить о нем…
— Ну, отчего же? — сказал Карцев. — Не так уж это странно, к тому же — не столь уж ново и не столь свежо… Хотите рыбку? — Он протянул Айгуль выложенную на ломтик хлеба сардинку.
— Нет, — сказала Айгуль. — Не хочу… И сумасшедших у Сераковского в роду не было! И сам он был абсолютно здоровый во всех отношениях человек, так что не будем!..
— Не совсем… — сказал Феликс. Он сам не знал, как у него это вырвалось, но вырвалось. — Не совсем, Айгуль. То есть вы не совсем правы, — поправился он. — Сам Зигмунт был человеком крайне экзальтированным, даже с некоторой склонностью к мистике, особенно в молодые годы, но не в том дело. Его брат Игнаций, не знаю, читали вы или нет, так вот он… Словом, он действительно считался душевнобольным. Да и мать Зигмунта, Фортуната, не вполне… Правда, тут все можно объяснить страшным потрясением, связанным с гибелью мужа… — Ему хотелось развить мысль о натурах необычайно хрупких, ранимых, превосходящих своей ранимостью, отзывчивостью на чужое страдание, тот предел, который — но кем?.. когда?.. — принят за норму… Однако мысль эта была для него самого слишком смутна, его перебили.
— Вот видите! — воскликнул Карцев, а Гронский покивал головой, одобряя подтверждение собственных слов.
Айгуль смотрела на Феликса почти с ужасом. Он развел руками, вернее — сделал только намек на этот жест, виноватый и извиняющийся. Но раскаяния не почувствовал. Бедная девочка! — подумал он. — Как сладко грезить, прогуливаясь по берегу моря… Да нельзя же так прожить всю жизнь!
Карцеву ответил Жаик. Он, посмеиваясь, возразил ему в том смысле, что при таком подходе к довольно значительной и, бесспорно, совестливейшей части человечества… И Карцев, тоже посмеиваясь, ответил, что Достоевский порядком устарел, с его представлением о совести как непременном атрибуте человека, даже в самых злодейских его вариантах…
— Двадцатый век, — сказал он. — Достоевский и эти его Раскольниковы, князья Мышкины… Не наивны ли они в век Хиросимы?..
— Зигмунд Фрейд!.. — сказал Гронский. — Да, друзья мои, Зигмунд Фрейд!
Айгуль сидела, покусывая губы, хотя лицо ее продолжало сохранять выражение улыбчивого внимания. Но где же ей было сладить и с Достоевским, и с Фрейдом, и с Карцевым, объездившим весь мир, и с Гронским, снисходительно взирающим на нее с высоты своих лет…
— А Клод Изерли? Помните, один из тех, кто бомбил Хиросиму?.. — Когда-то Феликсу хотелось написать пьесу об этом летчике, который у себя на родине был произведен в национальные герои, награжден высшими орденами — и вдруг поднял бунт, объявил, что он не герой, а преступник, что атомные бомбардировки — предел варварства, что атомную бомбу необходимо запретить, а его самого — судить для примера и назидания потомству… Скандал разразился на всю Америку, на весь белый свет… — Хоть это и двадцатый век, но в этой истории есть кое-что от Родиона Раскольникова, согласитесь…