Герт Юрий Михайлович
Шрифт:
Из мемуаров Аполлонии Сераковской.
«В том-то и дело, что выбора никогда нет…» Кажется, он так именно и сказал. — «Выбора нет…» Вполне категорично, хотя и не вполне ясно… Жаль, не удалось его переспросить. Едва Гронский — он это сделал грубо, без обиняков, — едва Гронский обмолвился, что перед вечерним выступлением должен отдохнуть, как все заспешили из номера. Жаик с достоинством удалился в сторону музея, где, возможно, без его начальственного ока строительство кочегарки замерло по такой жаре и оба работяги прикорнули где-нибудь в прохладе музейных экспозиций… Что до Айгуль, то на прощанье она кивнула Феликсу, глядя куда-то ниже подбородка и избегая встречаться глазами. Мемуары Яна Станевича остались в ее сумке, — а что там они лежали, Феликс не сомневался. Догадывался он и о том, почему она была так сурова. Все стало сложнее в этот приезд, — сложнее, тревожней, непонятней. «Цихо вшендзе, глухо вшендзе, до то бендзе, цо то бендзе?..» Он вздохнул.
Вечерняя площадь походила на сковородку, под которой только что погашен огонь. Воздух, поднимаясь над перегретой землей, напоминал растопленное масло, в нем приходилось не столько идти, сколько плыть.
И мысли, утратив четкость, были текучими и расплывались, как масляное пятно по краям. Пока он шел, слегка приволакивая увязающие в пыли ноги, ему представилась другая площадь, отполированная до жирного блеска брусчатка перед Репрезентативным дворцом, в котором жили в свое время и Наполеон, и Кутузов, и Александр I, и Муравьев-вешатель, а значит — ступали по той самой брусчатке, по которой шаркал подошвами Феликс, прогуливаясь вместе с Вакуличем, отменного сложения литовцем, который хозяйственно распахивал перед ним не одну лишь гостиную, но и задние комнаты, и чердаки, и подвалы, вплоть до последних тайничков и чуланчиков истории своего народа, его густо политой кровью земли…
Был вечер, свежий от недавнего дождя, и они взад-вперед, взад-вперед дефилировали по старинной площади, для Вильны, может, и просторной, а для Вильнюса — небольшой, даже тесноватой, но зато какой-то необычайно уютной, а главное той самой, по которой некогда вышагивал и Зигмунт, офицер Генерального штаба, по пути во дворец, с официальным поручением к губернатору Назимову…
От Сераковского Вакулич незаметно соскользнул к себе, к тому, как для него самого начинался Сераковский, а затем — и к своему учителю, старику Корде, который, по давней профессорской закалке, расходовал свою энциклопедическую эрудицию не для писания ученых статей на радость двум-трем облысевшим педантам, а для общения с живой толпой студентов, заливающей университетские амфитеатры… Ночь на 14 июля они традиционно проводили втроем — профессор Корда и два его аспиранта: белокурый гигант Вакулич и маленький черный караим Беркович. В эту ночь, перед взятием Бастилии, а вернее уже под утро — Феликс так отчетливо это видел — они, бывало, шли по прохладному, розовому от зари Вильнюсу, веселые, хмельные, с прозрачной от бессонницы головой, и Корда, припадая на хромую ногу — но так легко, молодцевато припадая, словно подтанцовывая, — постукивал о брусчатку и взмахивал, в такт себе самому, суковатой резной тростью, и на старомодных, молчаливых улочках Вильнюса, исчерченных тенями готических крыш — в такой час, впрочем, любая тень выглядит готической — бросали в окаменевшую тишину, как мальчишки бросают в небо белых турманов, упархивающие ввысь «эгалите» и «фратерните», и «либерте», и еще что-нибудь в том же духе, и запевали на прощанье «Марсельезу», — было это так же молодо, так же захватывало и опаляло, как литературные сходбища в степном, без году неделя, в невообразимой дали от Вильнюса городке, — от Вильнюса, от Репрезентативного дворца, от горы Гедимина, но время, годы — все было тем же, все сходилось…
Все сходилось, подумал он, все сходилось… И вполне, вполне могло сойтись. И 14 июля… И лето… Ведь Зигмунт сюда приехал именно летом, в каникулы. И, конечно, не мог не встретиться с братьями Далевскими, с Франтишеком и Александром, а встретясь — не провести у них по меньшей мере ночь, там, по улице Бакшта, где они снимали комнатку, и уж тут хватило вдоволь и вина, и стихов, и планов…
Времени было еще мало, половина восьмого, Феликс не торопясь обошел площадь по самому краю, мимо продмага, мимо книжного магазинчика, где уже повис замок, мимо пустого базарчика, перед которым толпилось несколько женщин в ожидании стада, оно подавало голос на отлогом склоне Кургантаса, спускаясь вниз.
…И встретив рассвет в доме, где Далевские снимали квартиру, а скорее — не в доме, а в запущенном саду, перед домом, об этом саде где-то упоминается, — они вышли, скрипнула калитка, поблизости были городские ворота, которые ныне называются Аушрос (он повторил про себя, смакуя: «Аушрос… Аушрос…»), а тогда именовались Острой Брамой, но часовня над ними как была, так и осталась, и были вот эти ворота, и стены с выкрошенной штукатуркой, и черная, подкрашенная розовым брусчатка, и базилианский монастырь, где раньше помещалась школа, в которой учились оба брата десять лет назад, как раз в то время, когда в монастырской тюрьме ожидал суда и неизбежного расстрела Конарский… И вот тут Франтишек намекнул — возможно, лишь намекнул, хоть и грошевая, но должна же у них была действовать конспирация, — намекнул на тайное общество, которое было создано год назад… И за которое спустя два года оба — Франтишек и Александр — загремят прямиком в Нерчинские рудники… Что по тем временам было лучше — Новопетровское укрепление или Нерчинск?.. Но пока все это еще впереди, пока — утро, и старая Вильна, и ее темная, как свернувшаяся кровь, черепица, и белые, багровые стрелы и купола соборов, и близкий гул, голосистый рокот Лукишек, где Конский рынок, и сотни возов и телег с овсом и сеном, и дугами, и конской сбруей, от тяжелых хомутов до плетеных уздечек, и всюду кудлатые мужичьи головы, бабьи пестрые платки, божба, ругань, и ржанье, и где — там, в самом центре — спустя пятнадцать лет сколотят помост, и над ним выгнется сбитый из крепких столбов глаголь, и барабанная дробь заглушит последние слова Зигмунта…
Через пятнадцать лет… Но пока еще ни тот, ни другой ничего не знают, ни о чем не догадываются, пока — только Лукишки, Конский рынок, веселое утро, прозрачные головы после бессонной ночи — и готовность ко всему…
Он свернул в улицу, выводящую к морю, — ту самую, по которой нынешней ночью возвращался с Айгуль, и ему вспомнилось почему-то, как в последний раз, перед отлетом, он заглянул в Лукишки… Давно уже не Лукишки, а площадь Ленина, с монументальным памятником посредине, разграфленная прямыми линиями на цветники и газоны, на усыпанные толченым кирпичом аллеи… Он присел на скамейке, рядом с тем местом, где плита с надписью: «Здесь были казнены руководители крестьянского восстания 1863 г., борцы за свободу литовского народа, революционные демократы З. Серакаускас (15. V. 1863 г.), К. Калинаускас (10. III. 1864 г.)». Напротив и несколько наискосок от него сидела на скамейке женщина — молодая, длинноногая, с узкими спортивными бедрами, влитыми в голубые джинсы, с каскадом хорошо расчесанных белокурых волос, падавших на спину, — с нею были двое детишек, и она, не сводя с них глаз, так и светилась спокойным, уверенным счастьем материнства. Дети катались на трехколесном велосипедике. Вернее — учились. А еще вернее — учился мальчуган: девочка вскарабкалась на седло, надавила педальку и опрокинулась вместе с велосипедом на песок. Она ревела, не пытаясь подняться, пока ее не выручила смеющаяся мать. Мальчик же, едва начиная крутить педали, падал, молча вскакивал, осматривал ушибленную коленку или локоть и снова усаживался за руль. Казалось, падать и вставать доставляло ему не меньше удовольствия, чем кататься. Феликс смотрел на мальчонку, на соломенный, торчком, хохолок на круглой макушке, и сквозь потешное умиление в нем прорастало уважение к маленькому литовцу.
Он запомнил — вечереющий Вильнюс, велосипед, мать, с которой он раз или два соприкоснулся взглядом, и малыша, упрямо карабкающегося на седло…
Кое-как он все же убил время, и когда подходил к зданию Дома культуры, на площадке, под карагачом толпился народ, в основном — молодежь, которой, понятно, здесь было некуда особенно деваться, а выступление «мастера психологических опытов» притягивало загадочным смыслом афиши, и, вопреки тексту, отвергавшему чудеса, — обещанием чудес… Не слишком ли, вздохнул Феликс перед кассой, два вечера, посвященные культурно-массовым мероприятиям, да еще один за другим?.. Но днем, расходясь, все договорились тут встретиться. Он подумал об Айгуль. Надо ее найти, поболтать с ней, разогнать нагнетенную напряженность… Он подумал еще, что слишком, пожалуй, много занят Айгуль, а это ни к чему, и мешает. Он сознавал, что здесь, в городке, любые впечатления становились как бы новым узором в орнаменте его замысла, такая им отводилась роль, и вот — пусть изящный и сложный, но всего лишь виток, деталь общего узора превращалась в самостоятельный рисунок. Это нарушало равновесие, будоражило и — в самом деле — мешало…
— А вас тянут сюда не только р-р-руины, — пророкотал Карцев, когда оба стояли у входа в гостиницу, глядя вслед удаляющимся Жаику и Айгуль.
Народа на площадке перед Домом — культуры прибавлялось и в разных концах ее уже надрывались, глуша друг друга, «битлы», Тухманов и какой-то протяжный, содрогающийся от внутренней экспрессии голос, под скачущий аккомпанемент домбры. Поблескивающие никелем транзисторы, джинсы с замысловатыми эмблемами, широкие пояса и тяжелые бляхи, косматые гривы, доходящие до плеч, — все это было здесь таким же привычным для глаза, как всюду. Девушек в джинсах, впрочем, было поменьше, чем в городах, но, видно, бунтарский дух «эмансипе» ощущался сильнее, — так он подумал, глядя на полноватенькую девушку с миловидным и очень живым лицом, черты которого были резко подчеркнуты чересчур щедро наложенным гримом. В своих «миллтонз», и яркой красной кофточке она была в центре внимания площадки, громко хохоча в ответ на реплики ребят и отвечая задиристо — до осуждающих взглядов своих подруг. Здесь, разумеется, все знали друг друга, и всё было веселей, проще и добродушней, чем в толчее крупных центров, где каждый чувствует себя на особицу. Но в общем-то эти ребята, с их орущими магами, бляхами и «миллтонз», вполне смотрелись бы в любом другом месте — такие рослые, небрежно-развинченные в движениях, убежденные в своем прирожденном праве быта самими собой и всюду вести себя так, как это им нравится и приятно…