Шрифт:
— Никто мне денег не давал, — сказал я. — Они всегда у меня были.
Лебон зажал ключи в кулак и приблизился. Я почувствовал удар кулаком в правый висок.
— Врешь! — сказал он.
Слово, казалось, донеслось откуда-то издалека и как эхо рассыпалось по камере.
— Врешь!
— Нет, месье, я…
— У тебя они были при себе, да? — он ухмыльнулся. — Ты думаешь, я этому поверю?
Он ударил меня опять. От удара моя голова отшатнулась назад. Я схватился за ближайшую стену, твердо решив не падать, и почувствовал острую боль под правым глазом.
— Это правда, — сказал я.
Как долго будет это продолжаться, спрашивал я себя. Будет ли он бить меня, пока я не умру? Лебон держал кулак перед моим лицом.
— Тебя обыскивали, — кричал он. — Мы тебя всего осмотрели, когда привели сюда первый раз. Где были деньги?
— Здесь, месье, — сказал я, указывая на задний проход.
— Ах ты свинья! — заорал Лебон, схватил меня за плечи, повернул лицом к стене и придавил коленом мой копчик. Затем одним быстрым движением стянул с меня штаны.
— Давай посмотрим, что прячешь ты там на этот раз! — сказал он.
Он пришел убить меня, думал я. Он переломает мне все кости и оставит тут лежать, пока я не умру. Я повернулся и увидел его с огромным ключом, нацеленным мне в обнаженный зад. Он хочет вспороть меня. Я буду истекать кровью, а он будет разрезать меня дальше, пока я не скончаюсь здесь, в камере.
— Не делайте это! — услышал я собственный крик. — Не надо, не надо! Вы там ничего не найдете!
Лебон пнул меня еще раз сапогом в ягодицы и перевернул. Теперь он свирепо пинал меня в пах. Его сапог попадал точно в область грыжи, боль пронзала меня, как острый нож. Затем от удара между ног я скорчился от безумной боли. Лебон отвернулся с отвращением и пошел к двери камеры.
— Ты, свинья, я еще вернусь, — ухмыльнулся он.
Я поднялся с пола и дотащился до кровати. В паху пульсировало, и любое мое движение вызывало боль во всем теле. Я лежал так до ужина: травяной чай и кусок хлеба. Обмакнув хлеб в чай, я смочил им свое лицо. Потом я лежал в темноте и ждал сна, который все не шел.
Ночью кто-то из охранников заглядывал в камеру через дверь. Я делал вид, что сплю. Что будет, если вернется Лебон, думал я. Утром пришел Грифф. Сейчас тело мое было в еще худшем состоянии, и дорога в туалет через камеру показалась мне далеким путешествием.
— Сам напросился, — сказал Грифф без особых эмоций.
Я молча стоял перед ним. Он сказал, приказано держать меня в течение месяца в одиночной камере. В течение недели я буду получать только хлеб и суп. Не будет также ежедневных прогулок по тюремному двору. Я могу получать почту, но не могу отправлять. Датой моего освобождения будет теперь девятое сентября 1943 года, на два дня позже, чем первоначальный срок. Это — наказание за побег и за мою короткую свободу.
На следующий день на дежурстве был добродушный Палисс. Он просунул хлеб и суп через узкое отверстие в двери и покачал головой, увидев меня. Под правым глазом у меня отекло и болело. Ягодицы болели так, что сесть было невозможно, и я ходил и ходил по камере. Вы будете за решеткой в безопасности, говорил мне Салью. Не выходи на улицу, говорил мне Спира. Оставайся в Париже, умоляла меня тетя Эрна. Как много голосов, более разумных, чем мой, но я не послушал никого. Не полагайся ни на кого, сказала мне мама. Где она сейчас, где сейчас мои сестры, так любившие меня, где Анни?
Через несколько дней пришел тюремный парикмахер: мои волосы отросли, их нужно было снова сбрить. Я вздрагивал, когда он прикасался к местам побоев на моей голове.
— Как выглядит мое лицо? — спросил я.
— Непривлекательно, — ответил он.
Он подмел с пола волосы и вышел из камеры. Ни слова больше. Но звук этих коротких слов показался мне музыкой и долгое время снова и снова раздавался у меня в голове, просто потому, что это были звуки. Время стало моим врагом. Медленно подступала скука, проникая все глубже в меня и вытесняя все: страх и стремления, маму, и сестер, и Анни; вытесняя жандармов, и гитлеровскую армию, и саму войну.
День за днем тело мое выздоравливало, боли отступали. Только грыжа мучила меня: один день — ужасно, не так сильно на следующий, затем боли опять возобновлялись. У меня была одна цель: не освободиться, а освободиться из одиночного заключения и переместиться в другую камеру, с еще одним человеческим существом. Возможно, сокамерник имел бы доступ к радио, или к газете, или хотя бы к слухам от кого-нибудь, кто читал газету или слушал радио и знал, о чем сообщалось.
Однажды пришло письмо от Сюзи Спиры. Она писала, они знают о моем бедственном положении и пришлют мне еду, как только закончится мое заключение в одиночной камере. Они были все еще в Баньере, Фрайермауеры — в Котре. Итак, мир не полностью покинул меня: все еще были вблизи любимые люди. Я лег на кровать и представил, как буду писать письма из новой камеры. Я вспоминал Милли Кахен, стоящую по другую сторону колючей проволоки в последнюю ночь в Ривзальте; Манфреда, как он попрощался со мной и вышел из поезда. Может быть, я смогу написать им обоим из моего нового жилья.
Я больше не спал. Ночи тянулись бесконечно, лишь изредка прерываемые маленькими развлечениями: коротким звуком собачьего лая, обрывками разговоров во дворе под моим окном или лязгом металлических дверей. По прошествии двух недель я попросил Палисса помочь мне не умереть от скуки. Не мог ли бы он принести мне хотя бы бумагу и чернила, чтобы я мог рисовать? К полудню он принес мне несколько листов бумаги, ручку и пузырек чернил.
Последние две недели в одиночестве я занимался тем, что переносил возникающие в моей голове рисунки, каракули и всякую чепуху на бумагу.