Шрифт:
Гортензия, похоже, была поражена. Действительно ли таковы были намерения ее родителей? Она сомневалась — в конце концов, они делали это так же, как и все остальное: как усвоенную манеру, вещь унаследованную, проверенную, а о замысле, о мудром опыте, лежащем в основе всего происходящего, ее отец подозревал, возможно, не больше, чем и Гортензия до этой минуты.
Быть может!
Но Райнхарт был в этом уверен.
Гортензии он показался невыносимым.
Ему тоже казалась невыносимой паутина, опутывающая все взгляды, мысли, чувства и поступки — незримые нити осторожности, всякого рода страхов, выдающих себя за убеждения; а эти убеждения, в свою очередь, предписывали мертвенную благопристойность, делающую его самого, черт побери, в итоге достаточно благородным, старым, почтенным и украшенным ореолом зрелости, самообладания, которое непременно требует такого избытка жизненных сил, какого у него не было в помине! Словно пленник, обнаруживший, что лежит в цепях, он метался — схваченный образом мыслей других людей…
И снова надо расставаться на перекрестке, причем так, чтобы не подходить слишком близко к родительскому дому. Ему уже надоело над этим смеяться. Его обижало, что приходится вот так стоять, словно школьнику, и эта обида давала ему знать, до чего он дошел, — раньше никакой полковник не мог бы стать причиной его обиды, он бы просто развернулся и наплевал на обывателя!
Теперь же он сказал:
— Между прочим, что касается твоего отца, пойми меня правильно. Пока он меня не знает, я не могу быть к нему в претензии, что он не спешит мне доверять. Именно поэтому, — добавил он, — я собираюсь как-нибудь с ним переговорить.
Гортензия растерялась.
— Вы никогда не поймете друг друга!
— Это мы посмотрим.
Гортензия покачала головой.
— Ах, Юрг, — сказала она ему, словно мальчишке, улыбаясь с иронией, вызванной его самоуверенностью. Но в тоне ее звучало желание уберечь его. — Отец даже не примет тебя, я-то его знаю!
— Ты уверена?
Юрг сунул руку в карман, словно хотел, как фокусник, поразить ее, вытащив спасительный аргумент, — но ничего не нашел. Он стал шарить по карманам, на свет появились всевозможные предметы, тетрадочка с красным обрезом, а в ней разные цифры и планы, использованный трамвайный билет, спички, он устроил настоящий досмотр личных вещей. Разумеется, напрасно. И чего он искал? Гортензии стало немного неудобно, ведь люди это видели. Потом он принялся запихивать все обратно, да так, что ей стало его безумно жалко. Наконец он явно запутался в газете, и на землю выпорхнуло письмо, помятый, уже порядком замусоленный конверт, который он поднял и открыл. Гортензию как громом ударило, отчасти она каким-то неясным образом была обижена и поражена, когда и в самом деле прочитала написанные почерком ее отца строки, в которых тот сообщал, что готов принять господина Райнхарта в своем доме на Духов день. В обычные приемные часы, между одиннадцатью и двенадцатью. Просьба подтвердить согласие письменно. Написано на бумаге отца, с гербом слева вверху.
— Я написал твоему отцу, что хотел бы поговорить с ним, — больше ничего.
Гортензия вспыхнула, будто все кончилось.
— Ты не имел права этого делать!
— А я все же сделал. Я не дам изгнать себя одним только пугалом молчания! — произнес он снова с непроизвольной ноткой сарказма, которую тут же попытался приглушить. — Я прямо скажу твоему отцу, кто я такой, чем занимаюсь. Мои предки не были фигурами историческими, я проверил: чиновники, крестьяне, кожевники, булочники, был среди них и учитель, пьяница, а что выйдет из меня самого, еще никто не знает. Я скажу ему все как есть, откуда я — в конце концов, меня не в придорожной канаве нашли.
Он впервые издевался над этими вещами. Впервые ему это явно было нужно, впервые он сам в это верил. Время до Троицы прошло без особых происшествий, то есть Ивонна родила ребенка — мальчика — и Хозяин, расхаживавший по белым коридорам больницы, испытывал бесконечное смущение от того, что стал отцом.
День был жаркий, очень хотелось снять пиджак. Хозяин то и дело вытирал лоб, не понимая, что он, собственно, здесь делает. Под взглядами сестер, смотревших на него то как на победителя, то как на грешника, он изнывал с ощущением безнадежной ненужности. Ребенок родился. В сущности, он был очень рад, что ему не разрешали войти; он боялся, что не будет знать, что делать с крохотным существом. Ивонну ему было ужасно жалко. От этого он постоянно закуривал, хотя это и было запрещено, и извинялся, не зная, куда девать сигару. Наконец нянечка, которую он назвал сестрой, избавила его от тлеющего окурка… С руками за спиной, почти как заключенный, он стоял у окна; сквозь листву старых деревьев просачивался утренний свет. Если бы Ивонна сама умерла таким вот утром! Он устыдился до глубины души того, что однажды, пусть даже на мгновение, смог усомниться, действительно ли это его ребенок. Теперь он думал: только бы Ивонна все перенесла! И, что ему было совсем не просто, ощутил влагу в глазах, когда с ним неожиданно заговорил молодой врач. Никаких причин для особых волнений, сказал тот, тем не менее лучше, если он не будет входить, позднее ему сообщат новости… Впервые за много лет Хозяин прошелся пешком в тот день, казавшийся бесконечным. Беспокоясь о страдающей возлюбленной, он уселся в открытом ресторанчике на берегу озера и принялся кормить воробьев. Что касалось его роли отца, он все никак не мог ее определить.
Тем не менее все обошлось благополучно, уже через неделю Ивонна вернулась в квартиру, где жила после замужества, квартиру с лифтом, садом и холодильником, террасой, прислугой и видом на озеро. Между тем Хозяин уже носился с мыслью построить собственный дом.
Курьезная история, которую предстояло рассказать Амману, была про бал в достойном обществе и девушку, девушку не слишком-то красивую.
Он сказал:
— Тогда я обратил на нее внимание, потому что ею никто не интересовался. Какая-нибудь служанка в господских шелках без труда затмила бы ее! Впрочем, это можно сказать и о других.
Кто-то сказал ему, что это Гортензия, чье имя было ему, конечно же, известно. Он протанцевал с ней весь вечер, вежливо пытаясь отыскать в ней достоинства, и ему удалось обнаружить, что она мила. Потом они замечательно побеседовали; оба, похоже, были счастливы своим неожиданным успехом, и Амман зашел в отношениях с ней достаточно далеко. По дороге домой, в предрассветных сумерках, когда выяснилось, что танцевал он вовсе не с Гортензией, а с какой-то ее дальней родственницей, от обручения было уже не отвертеться. На том и порешили, считая, что они вполне подходят друг другу; девушка вышивала салфетки, Амман заказал свой портрет. Только потом, когда он как-то из озорства признался, что все началось с ошибки, девушка словно упала с небес на землю, вместе со всем немалым приданым, она решительно отказывалась ему верить и отослала обратно письма, кольцо и подарки.
— Кто знает, — рассмеялся он и отхлебнул из бокала, который все это время держал в руке, — может, оно и к лучшему!
— Наверняка, — подтвердила Гортензия, — во всяком случае, для девушки.
Гортензия — настоящая — вовсе не смеялась над дурацкой историей, даже из ожидаемой любезности. До того момента немного в него влюбленная, в его молодую загорелую кожу, в светло-серые глаза, безупречные зубы, в чистоту и ясность с детства, в естественную ухоженность, вызывавшую в ней ответное чувство как знак родственного происхождения, она оставила его сидеть и, разочарованная, поднялась в своем длинном платье, приветствуя других коротким, немного неровным, небрежным поклоном, движением руки, приковывающим внимание…