Шрифт:
Алексей смотрел на Елену Павловну, он любил её глазами, внутри было пусто, и от этого нехорошо, поэтому он молчал, и ему было неловко. Он даже не знал, как продолжить разговор, чтобы не обидеть эту чудесную девушку. Она посмотрела на него, посмотрела и встала.
– Вы, Алексис, ни о чём не беспокойтесь, я в вас ничуточки даже не влюблена… – сказала она, совершенно ясно было, что она ещё хочет что-то сказать, но она вдруг круто повернулась и вышла.
«Чёрт побери, – подумал Рейнгардт, глядя ей вслед. – Какая досада! Как всё неловко! Как жалко, что нет капитана, в его присутствии так бы не получилось!»
А Серафима ещё рассказала, что хотя Елена Павловна и «купецкая» дочь, но замуж выйдет только за «благородного», она – Серафима – знает это наверное.
Когда Елена Павловна вышла, Алексей какое-то время лежал, потом поднялся, опёрся на костыли и подошёл к окну. Пока что в палате он был один, но, наверное, ненадолго: когда открывалась дверь, было видно, что раненых много и в коридоре ставили дополнительные кровати.
У окна было хорошо. От долгого лежания затекала спина, и хотелось пройтись, хотя бы по коридору, но доктор пока запретил.
Под окном росли старые большие деревья, и ветки с желтеющими листьями качались прямо перед стеклом.
Алексей не помнил, как его ранило. Он помнил, как в сумерках правил впереди своего взвода по песчаной дороге между высокими кустами. Потом увидел частые вспышки и услышал стук германского тяжёлого пулемёта. Потом он ничего не помнил. Очнулся на больничной койке какого-то лазарета уже в белье, без формы, накрытый большим больничным халатом, и рядом ни одного знакомого лица. Всё было неясно, нечётко, как в тумане. В тумане мелькали люди, лазаретный персонал, людей было много, они менялись, и никто не остался в памяти, белые шапки, как у ресторанных поваров, и белые халаты в крови, как у мясников на бойне, он их воспринимал так. Потом туман сгущался, и всё исчезало, потом всплывало, он приходил в себя и снова не узнавал м'eста. С ним никто не разговаривал, те, которые подходили, откидывали халат или одеяло, осматривали, заглядывали в глаза, оттягивали веки, ставили градусник, щупали пульс. Он отчётливо помнил только одного доктора, старика с бородой, тот долго сидел около кровати и молчал, потом сказал: «Будете жить, слава богу! Как же вы похожи на моего сына» – и ушёл. Где это было, через какие госпитали и лазареты провезли Алексея, осталось для него неизвестно и не важно, все они были одинаковые. Это он понял здесь, две недели назад или дней десять.
«Десять дней! – подумал он, вспомнив слова старшей сестры милосердия. – Десять дней! Это столько, сколько держится нормальная температура».
И десять дней назад светлым облачком появилась Елена Павловна.
Но было одно неясное воспоминание, с которым он ничего не мог поделать, ни к чему его пристроить; оно ни на что не опиралось твёрдо, кроме записки, упорно кочевавшей с ним из кармана одного больничного халата в другой, нигде не потерявшись. Это была записка Тани Сиротиной.
«Дорогой Алёшенька! Выздоравливай и будь счастлив! Т. С.».
Ни даты, ни места.
Но было ощущение, что он её видел, неясно, но где, когда? Ясно было, что Таня написала эту записку, когда его уже ранило, и сама положила в карман. Алексей знал, что с началом войны Танечка пошла в сёстры милосердия, но у него не было никаких сомнений, что она служит где-нибудь в Москве или недалеко, а вот до Москвы-то он как раз ещё и не доехал. Значит, она была близко к тому месту и к тому времени, когда в него угодила неприятельская пуля. И ещё о том старике докторе с бородой: тот доктор, кроме того, что «Будете жить… – ещё сказал: – Благодарите тех, кто вам спас и не отрезал ногу! Хорошие врачи!» И Алексей мучился, пытаясь вспомнить, что с ним было сразу после ранения.
Сейчас его осенило. «Надо написать в полк, – подумал он, глядя на качающиеся ветки за окном, – Курашвили или Мекку, если они живы!» Эта мысль успокоила, он повернулся, посмотрел на пустую кровать артиллериста и вздохнул.
«Хороший он, капитан!»
Артиллерист, чистая душа, был искренне рад, что отвоевался, но ему и досталось. После призыва из резерва он попал в 12-ю армию и получил батарею.
– …А батарея, – рассказывал он, – была половинного комплекта, четыре орудия, представляете себе, и номеров тоже только половина, и те были так деморализованы, что не приведи господь! Им до моего приезда здорово всыпали. Погиб командир батареи, вышли из строя почти все фейерверкеры, и оставались разве что ездовые… и лошадей побило… Через болота орудия на руках таскали… Люди оказались сильнее, чем лошади!
– …Я прибыл в штаб дивизиона, – рассказывал он, – 21 апреля, в самый разгар наступления немцев с направления от Ломжи в сторону крепости Осовец… Полк всё время перемещался с позиции на позицию, попросту говоря, отступал… И погода была дрянь, утром туман, а после обеда, когда можно стрелять, – солнце на западе, так и палит в глаза… Благо прапорщик Языков мне достался от прежнего командного состава, из вольнопёров, право сказать – сокол. А по характеру орёл! Зрение у него было – соколы бы позавидовали… Он дальность высматривает, а я в уме углы вычисляю, я же всё-таки учитель алгебры, геометрии и черчения… Я потом только понял, что это благодаря ему хотя бы часть батареи сохранилась… Каждое попадание в цель…
– …У меня в тот день, – посмеиваясь, рассказывал артиллерист, – осталось всего с десяток патронов картечи… Они лупят по нас «чемоданами», мне ответить нечем, а тут, на открытое место, там болото было или просто низина такая, залитая талой водой, выскакивает их рота или около того, да так густо пошли, я и дал очередь на картечь всеми орудиями, и они, будто развеселились, такие, знаете, как тараканы, врассыпную. Забе-егали! Как перчиком посыпал, весё-лый был бой!
– …А германец молотит из крупных калибров, и их батарею видно, не прямо, конечно, а над их гаубицами поднимается дым кольцами, как от папирос или от паровозной трубы, и тает в небе, высоко, далеко, мне их достать нет возможности, у меня-то полевые пушки – трёхдюймовочки и одна сплошная картечь, и так и получается, что видеть вижу, а достать не могу! Обидно! А с Языковым мы бы их точно сбили!