Шрифт:
Но и до этого было еще далеко.
Пока что господа помещики желают жить по старине. С крепостными мужиками надежнее существовать, чем с какими-то обязанными. Пусть себе мудрят в столице – там, известно, образованность, – но, спасибо, нет отказа поместным дворянам в воинских командах…
В те самые дни, когда в Петербурге появился новый закон, в московской типографии начали набирать первые страницы «Мертвых душ».
Не было никакой видимой связи между этими событиями. Да и какая может быть связь? В Петербурге заседал Государственный Совет, раздалось царственное слово – прямо сказать, мудрость и торжество, достойные удивления потомства. А в московскую типографию всего-то навсего приехал сочинитель, собою невидный, с птичьим носом, отдал печатать книгу в долг, на бумаге, тоже добытой в кредит. И даже нельзя всю книгу печатать: какая-то повесть о капитане Копейкине только что переделана сочинителем и снова послана в петербургскую цензуру. Одним словом, нестоящее дело.
Но кто же порадел мужикам в столице? Министры? Конечно, так. А не тот ли самый министр, к которому ходил на прием приснопамятный капитан Копейкин? Помните? Дела у министра государственные, требующие самоскорейшего исполнения; со всех сторон генералы ожидают решений, приказаний, и в лице у министра, сообразно с званием, с высоким чином, такое и выражение… Батюшки-светы! Да ведь этот самый министр, с этим самым выражением лица заседал и в Государственном Совете и в Секретном комитете.
Головой поручиться можно: когда в комитет вызывали мужей опыта, как могли забыть рачительного господина Собакевича? Если же дошли какие слухи до коллежской секретарши Настасьи Петровны Коробочки, как и ей было не потерять сон, как и ей не пуститься в дальнюю дорогу!
– Отцы-благодетели! Не упустили ли чего из моего вдовьего интересу?
– Ничего, матушка, не упустили. Поезжай с богом восвояси…
Поэма, печатавшаяся в Москве, обладала удивительным свойством: в ней как живые предстали министры и кувшинные рыла, столичные распорядители и поместные существователи; выставлены они на всенародные очи во всей убогой и смердящей наготе.
Петербургский указ еще только рассылался по губерниям, а из московской типографии уже вышли первые экземпляры поэмы-приговора.
Указ полз из канцелярии в канцелярию, книга мчалась от читателя к читателю, из города в город.
Но еще раньше покинул родину автор «Мертвых душ». Он изнемогал от неразрешенных сомнений. Две части поэмы впереди – не шутка! А где же путь к спасению отчизны от мертвых душ? Либо они, души мертвые, либо жизнь. Другого выхода нет. И хочет или не хочет писатель, читатели поэмы сами придут к этой мысли. Хочет или не хочет автор, он вынес беспощадный приговор, и книга будет способствовать исполнению его.
Все дальше отъезжал в прекрасное далеко Гоголь, а о нем говорила вся Россия.
В Петербурге у редактора «Отечественных записок» по утрам, как всегда, собирались писатели и журналисты. Обсуждали указ об обязанных крестьянах и непременно сворачивали на «Мертвые души».
Андрей Александрович Краевский возлагал на высочайший указ надежды, о которых охотно говорил:
– Первый, пусть малый шаг в изменении участи крестьян, несомненно, приведет впоследствии к благим результатам. Нужно лишь терпение, терпение и терпение…
Одни поддакивали редактору, другие саркастически улыбались. О поэме Гоголя ясного мнения еще не было. Многие совсем смутились духом. Но, конечно, не Виссарион Белинский.
– Наконец-то! – говорил он. Голос его звенел, все чувства были напряжены. – Наконец-то отцвели в словесности нашей ядовитые пустоцветы и полопались мыльные пузыри! В тлетворной нашей духоте вдруг является произведение, беспощадное к мертвым душам, но дышащее страстной любовью и неугасимой верой в плодотворные силы русской жизни!
– Стало быть, – перебил кто-то, – вы сочтете поэму патриотической, при всей мрачности показанных картин?
– Да, – отвечал Белинский, – поэма Гоголя патриотична в высшем смысле: в ней нет дани ни фарисейству, ни мнимой народности.
– А Булгарин в «Северной пчеле», – напомнил один из присутствовавших, – дал торжественное обещание математически доказать, что ни в одном русском произведении не было такого безвкусия и таких грязных картин.
– То ли будет впереди! – Виссарион Белинский встал, словно готов был к предстоящим боям. – То ли еще будет, если русская словесность обрела произведение необъятно художественное, социальное и историческое!
В эти дни Виссарион Григорьевич не мог ни думать, ни говорить ни о чем другом. Как два года назад, при выходе в свет романа Лермонтова, он снова спешил на праздник русского искусства.
Поэма Гоголя была выхвачена из жизни. Ее герои постоянно возвращались из поэмы в жизнь.
– Многие места сего сочинения не могли быть дозволены к печатанию без особого высшего разрешения… Если же разрешили, то, полагать должно, с какою-либо особенною высшей целью.
После такого глубокомысленного рассуждения непременно пустил бы густой дым из чубука господин Манилов и, как бы ни переворачивал мысль, ничего бы не мог изъяснить.