Шрифт:
– Могу сообщить вам, господа, любопытный факт: по замыслу покойного Александра Сергеевича, Онегин должен был примкнуть к заговорщикам, – вмешался в разговор Тургенев.
– Великое чутье поэта! – Лермонтов обернулся к Тургеневу. – Сообщение ваше о судьбе Онегина только подтверждает мою мысль: иные оказались в тайном обществе, гонимые бесплодной тоской… Я готов утверждать, что, оказавшись в тайном обществе, Онегин все-таки не стал бы деятелем.
– Могу добавить, – перебил Тургенев, – что и ваш Печорин не встал бы в ряды повстанцев.
– И прежде всего потому, что он опоздал родиться, – подтвердил поэт. – Увы, он принадлежит к другому поколению. Тоска гонит моего героя уже не на баррикады, которые и не снятся ныне, после горького урока, самым пылким мечтателям, а хотя бы в Персию.
– И в том видим мы снова, Михаил Юрьевич, ваше великое поэтическое чутье и знание современности, – согласился Тургенев. – Но, к великому моему огорчению, как ни грустно мне покидать эту увлекательную беседу, я должен удалиться, как предупреждал вас, Николай Васильевич, и вас, Михаил Юрьевич. Надеюсь, не проскучаете без хозяина, который через час-другой снова присоединится к вам с истинным наслаждением…
– Только прошу не объявлять, Александр Иванович, за очередную новость, что вы оставили нас с Михаилом Юрьевичем под вашим гостеприимным кровом.
После ухода Тургенева Гоголь прибавил полушутя, полусерьезно:
– Необходимое предупреждение, Михаил Юрьевич! Иначе добрейший Александр Иванович немедленно бы привел кого-нибудь из приятелей полюбоваться на этакое литературное событие: сидят, мол, у меня два писателя, которым захотелось поговорить по душам… Ну, и охотники заглянуть со стороны в человеческую душу всегда найдутся…
Николай Васильевич пересел поближе к собеседнику.
– Разговор наш отвлекся от главного. Хотел вам сказать – и не только хотел, но считаю за долг: прочитал я ваш роман и вижу – в вашем лице готовится зоркий, а стало быть, беспощадный живописец русской жизни. Это как раз и надобно России более всего… Печорин-то ваш еще лучший из лучших. Что же скажешь о других, которые начальствуют в разных присутствиях или существуют в собственных усадьбах, расположенных в таких медвежьих углах, что, кроме исправника или заседателя, туда от века никто не заглядывал… А таких-то существователей тысячи тысяч. Мнится им, что Россия их вотчина и нет ей другого предназначения. Поразительно, Михаил Юрьевич: вы нам Печорина представили, который, сколько его ни защищать, духом мертв, а я – грех такой попутал – тоже пишу о мертвых душах, правда, не о тех, которые населяют петербургские особняки, но собственные, богоданные деревеньки. Вы сверху начали, я, оказывается, в губернских да уездных дебрях продолжаю. Вот и выходит – куда ни глянь, везде владеют жизнью… кто?.. они, души мертвые. Страшно? Очень страшно? Кровь стынет и леденит мозг. А что же делать писателю? Как иначе России послужишь?
Гоголь, взволнованный речью, выпил холодного чая и сел в кресло. Сказал устало:
– И судьбу наших писаний ясно вижу. Непременно закричат: «Печорин – неправда, ложь!» А мои неумытые рыла – трижды, мол, ложь, и клевета, и поношение основ. Все знаю! Будут и такие, которые потребуют нас к ответу: кто, мол, дал вам право судить? Односторонняя, дескать, у вас картина…
– Мне уже приходилось слышать о Печорине подобное.
– Вот-вот, – обрадовался Гоголь, – именно односторонняя картина! Я, признаюсь, когда вашу книгу читал, все думал: авось где-нибудь просветлеет. – Гоголь хитро прищурился. – Надеялся, однако же наверное знал: негде взять у современности, если с правдой дружите, радужных-то красок… Негде, – с тоской повторил он и задумался.
В большом секрете держал Гоголь замысел повести о тех мелких чиновниках, которые служат подножием канцелярской машины, будучи безжалостно придавлены ею. Вскоре должен был явиться в русской словесности смиренный человек со смешным именем Акакий Акакиевич и при всем смирении своем стать новым поводом к обвинению писателя в односторонности изображения русской жизни…
Гоголь оторвался от набежавших мыслей, тряхнул головой, словно отгоняя их, и вернулся к разговору:
– Разве каким-нибудь добрым служакой, вроде вашего штабс-капитана Максима Максимыча, оправдаешь весь мир, выращивающий Печориных? Я свои «Мертвые души» поэмой называю. Хочу бросить кость и тем нашим парнасским старцам, которые по своим парнасским правилам верят, что в поэме обязательно должно быть только благородство и изящество, нигде в жизни не существующее. Ну вот и читайте, господа парнасцы, поэму, наполненную язвами смердящими!
– Завидую тем, кто слышал хоть главы этой поэмы.
– Не завидуйте! Поддался слабости. А зря: читал неотделанное и еще далекое от моих намерений. Теперь не читаю больше. Жаждал я замечаний, дельных споров, справедливого укора, но, кроме междометий восторга, ни одного разумного слова не услышал. Не понимают, стало быть, истины, хотя выставил я ее во всей наготе.
На лице Гоголя неожиданно появилась нежная улыбка.
– А с Пушкиным так было: прочел я ему – еще привел бог – первые наброски поэмы, смотрю – не смеется Александр Сергеевич. Обычно он от моих писаний от смеху заходился. Что, думаю, такое? А он и скажи: «Боже, как грустна наша Россия!..»
Гоголь опять замолк. Лермонтову не хотелось перебивать это молчание. Видно было, что не все еще высказал автор «Мертвых душ». В самом деле, Николай Васильевич, откинув прядь волос, упавшую на высокий лоб, продолжал речь:
– Где же истинные люди на Руси? С тревогой гляжу вокруг себя и пытаю жизнь: где они? И читатели спросят: «Укажи!» – Гоголь приостановился, будто прислушиваясь к чему-то. – Но молчит Русь, не дает ответа… И вот вам горькая судьба писателя, ополчившегося против зла. Он отказывается от всякого благополучия и знает, что неминуемо получит хулу и брань. И примет упрек автор и, может быть, поникнет головой, но не свернет на тот путь, по которому идут бесстыдные лжецы, выдающие язвы наши за благоуханные розы. Но пропустит ли мою поэму цензура? Очень сомневаюсь.