Шрифт:
На открытом месте склона, сбочь и от дороги, стоит разбитая телега, на какой уже не поездишь: три колеса, одна оглобля набок свёрнута, ящик разбит. И колёса обрастают молодой травой.
А центральная станция наша? Вот – тут бы должна быть, тут.
Но – нет кирпичного надземного свода, да и остатков ямы не видно. Все кирпичи забрали куда? а яму засыпали?
Машину мы покинули, администраторы в своей остались, не мешают нам вспоминать.
А внизу – вон, пруд, отметливое место.
Спустились к пруду.
Берег залядел резучей, широколистой травой.
И – чья-то исхудалая лошадь одиноко бродит, без уздечки, как вовсе без хозяина. И кажется: печальная.
Отдельно стоит решётчатый скелет из жердей – под шалаш? И покосился.
Застоялая, как годами недвижимая вода. От соседней яркой майской зелени она кажется синей себя. На воде – бездвижная хворостяная ветка, присыпь листьев – значит, прошлогодних? таких новых ещё нет. Никто тут не купается.
Через ручей – лава из горбыля. И торчат четыре-пять копыльев, руками перехватываться.
А вот – ландыши. Никому не нужные, не замечаемые.
Срываем по кисточке.
Медленно-медленно поднимаемся опять по склону, теперь – дальше, наверх. Мимо той телеги.
Мимо Андреяшина…
Три избы кряду. Одна – белёная, почище. Две других – из таких уже старых, серых брёвен, чем стоят? Изсеревшие корявые дранковые крыши. Можно и за сараюшки принять.
Откуда-то тявкает собачка слабым голосом. Не на нас.
Несколько кур прошло чередой, ищут подкормиться.
Людей – никого.
За теми избами – опять пустырь. На нём отдельно – даже и не сарайчик, наспех собран: стенки обложены неровными кусками шифера, покрыт листом жести – а уже покошен, и подпёрт двумя бревёшками. Не поймёшь: для чего, кому такой?
А в небе – какая тишь. Тут, может, и не пролетают никогда, забыт и звук самолётный. И снарядный.
А тогда – гремело-то…
На длинной верёвке привязана к колу – корова, пасётся. Испугалась, метнулась вбок от нас.
Подымаемся к самым верхним избам.
А тут, между двумя смежными берёзами, – перекладина прибита, как скамейка, ещё и посредине подпорка-столбик. И на той скамеечке мирно сидят две старухи – каждая к своей берёзе притулясь, и у каждой – по кривоватой палке, ошкуренной. У обеих на головах – тёплые платки, и одеты в тёплое тёмное.
Сидят они хоть и под деревьями, а на берёзах листочки ещё мелкие, так сквозь редкую зелень – обе в свету, в тепле.
У левой, что в тёмно-сером платке, а сама в бушлате, – на ногах никакая не обувь, а самоделка из войлока или какого тряпья. По сухому, значит. А обглаженного посоха своего верхний конец обхватила всеми пальцами двух рук и таково держит у щеки.
У обеих старух такие лица заборозделые, врезаны и запали подбородки от щёк, углубились и глаза, как в подъямки, – ни по чему не разобрать, видят они нас или нет. Так и не шевельнулись. Вторая, в цветном платке, тоже посох свой обхватила и так упёрла под подбородок.
– Здравствуйте, бабушки, – бодро заявляем в два голоса.
Нет, не слепые, видели нас на подходе. Не меняя рукоположений, отзываются – мол, здравствуйте.
– Вы тут – давнишние жители?
В тёмном платке отвечает:
– Да сколько живы – всё тут.
– А во время войны, когда наши пришли?
– Ту-та.
– А с какого вы года, мамаша?
Старуха подумала:
– На’б, осьмсыт пятый мне.
– А вы, мамаша?
На той второй платок сильно-сильно излинял: есть блекло-синее поле, есть блекло-розовое. А надет на ней не бушлат, но из чёрного вытертого-перевытертого плюша как бы пальтишко. На ногах – не тряпки, ботинки высокие.
Отняла посошок от подбородка и отпустила мерно:
– С двадцать третьего.
Да неужели? – я чуть не вслух. А говорим: «бабушки, мамаша» – на себя-то забываем глядеть, вроде всё молодые. Исправляюсь:
– Так я на пять лет старше вас.
А лицо её в солнце, и щёки чуть розовеют, нагрелись. В солнце, а не жмурится, оттого ли что глаза внутрь ушли и веки набрякшие.
– Что-то ты поличьем не похож, – шевелит она губами. – Мы и в семьдесят не ходим, а полозиим.
От разговора нижние зубы её приоткрываются – а их-то и нет, два жёлтых отдельных торчат.