Шрифт:
— А я думаю, никогда бы он мне не доверился. Ведь и в тот раз его от соседей домой принесли. Эта горбунья Ирма лучше умела говорить с ним, чем я. Бог весть что у меня за норов такой, всех отпугивает. Уж и не знаю, может, его калека та заразила…
— Что нам ведомо, милочка? Бедный муж мой часто говаривал, когда кто-нибудь уж очень желал докопаться в чем-то до корня: да у меня бы все кишки наизнанку вывернулись от моих любимых голубцов, вздумай я допытываться, из чего всякий капустный лист да каждая рисинка произошли и что с ними прежде бывало… Самое лучшее — принимать все, как есть, и не искать причин. — Правда, этот принцип находился в полном противоречии с обыкновением Кизелы разнюхивать про все — что, как и откуда, — но сейчас, в этом добром настроении готовности соглашаться с каждым словом Жофи, она охотно развивала противную ее нраву точку зрения, чтобы хоть на время унять тревоги молодой женщины. — Вот мне не сегодня-завтра пятьдесят семь стукнет. У вас большое горе, но молодость, даже с горем вместе, все-таки лучше старости, хотя б и без горя. Старость каждую косточку растревожит, то в руке кольнет, то, глядишь, ноги чуть не отнимаются от боли. Пока пастух зорьку проиграет, пять раз сядешь в постели, откашливаешься да слушаешь, сколько бьют часы на стене, а между одним боем и другим — целая вечность. Скоро-скоро и я стану такой же дряхлой старушонкой, какой помню свою мать: так же буду шаркать, так же разговаривать сама с собой. Конечно, тут вы под боком, иной раз и заглянешь к вам вечерком, но ведь не вечно же так будет. Прежде я так не чувствовала одиночества; когда умер мой старичок, я поплакала, но было и облегчение какое-то, что не с кем уже ненавистничать. А сейчас думаю, хорошо, когда есть кто-то рядом, ведь с каждым днем будешь все беспомощнее, вот и затоскуешь по родной душе. Бывает, приструнишь себя: глупая, на что надеешься? Ну, женится твой сын, какая-нибудь образованная пештская штучка навяжется ему на шею, а уж она поспешит выкурить тебя, хотя и пенсия моя не помешала бы (старый человек много ли наест!), — но ведь не захочет она, чтоб в ее карты заглядывали. Мужчину-то одного легче обвести… Правда, нынче, вижу я, словно бы на другое повернулись у Имре мысли; столичные курочки набили ему оскомину, вот и становится он порядочным человеком.
Прежде Кизела никогда не говорила так певуче-протяжно. Она отказалась от красот городской манеры, и в ее речи зазвучали вдруг жалобные интонации покойной матери — именно так говорила некогда старушка, руша на пороге мак и иногда разгибаясь на минутку, чтобы передохнуть. Эти интонации жили в ней до поры до времени тайно, где-то глубоко запрятанные, — жена школьного служителя, с которой в охотку беседовали супруги учителей, считала зазорным пользоваться ими для изъяснения своих чувств. Если сейчас она все же поступилась утонченной городской речью, то надо было думать, что в направлении ее мечтаний и интересов произошел определенный сдвиг, который и заставлял ее вновь пользоваться языком деревни, туземцев. Она явно чего-то хотела от этих туземцев.
Жофи, напротив, позабыла о дипломатических уловках. Правда, она чуть ниже пригнулась к забору, и ее тень на дороге стала короче в отраженном свете подымающейся луны, но ласковые речи Кизелы лишь глубже толкали ее в мучительные воспоминания.
— А помните то утро, когда я подняла его с постели, — говорила она, — как будто непременно хотела показать, что он не болен. Словно заранее страх меня брал перед всеми этими сестрами милосердными, плакальщицами, которые вот-вот ворвутся ко мне в дом. Так пусть лучше дитя подымется на ноги. Пусть наперекор всему будет здоровым. Как он, бедняжка, эту кашу есть не хотел! Может, своим упрямством я и накликала смерть.
— Ну, что это — накликала! — возразила Кизела, и Жофи, почувствовав нетерпение в ее голосе, умолкла. — Знаете, над чем я сейчас тружусь? — помолчав, заговорила Кизела с внезапной решимостью. — Хочу устроить Имруша к фарнадскому графу шофером. Место хорошее, а жить он будет в павильончике возле озера — знаете, швейцарский домик? Да любая состоятельная девушка охотно там заживет с ним. Я уж говорила сторожихе, она с женой управляющего на короткой ноге. А место сейчас как раз свободное, она обещала похлопотать.
Но Жофи, по-видимому, не интересовали планы Имре.
— Завтра фиалки отнесу на могилку, мне Кати Пордан обещала, есть у них. Прямо с землей отнесу, а то стоит могилка совсем голая, только жердь торчит, и земля вся растрескалась.
— Что ж, теперь уже и сажать можно, — оскорбленно согласилась Кизела, — даже пеларгонию.
— Мне последнее время только там и хорошо на душе, — с необыкновенным жаром продолжала Жофи. — Я уже и матушке говорила, что скоро совсем как Жужа Мори стану. Когда ни приду, она все там. «Так и живешь здесь?» — спрашиваю. А она шепелявит по-своему: «Вот пришла старичка своего навестить». — «Кто ж он такой, старичок твой?» — «Да Комароми». Вы-то, сударыня, не знаете этой истории. Был у нас тут старик такой, Комароми, лет под семьдесят, трясучка его одолела. Его тоже село наше призрело, как и Жужу. Они и жили-то в одной развалюхе. Ну, а детишки — эти вечно дразнили Жужу, придумали: правда, кричат, Жужа, что Комароми женится на тебе и к весне свадьба ваша будет? Под конец и Жужа поверила. С тех пор как помер Комароми, она все к нему на могилу ходит, проведывает старика. Говорят, подадут ей сколько-нибудь сала, хлеба, а она непременно старичку своему снесет немного, чтоб голодным не остался.
Кизеле хотелось беседовать совсем не о Жуже. Она обиженно умолкла и немного отошла от забора. Между тем совершенно стемнело, черные глыбы акаций придавили крыши, и уже не видно было, кто идет по улице, слышались только шаги. Кто-то поздоровался удивленно и, пройдя, оглянулся на две женские тени. От дома их окликнули:
— Жофи, где вы, тут ли?
Как видно, Мари жутко стало так долго оставаться одной. Кизела выпрямилась.
— И впрямь, пойдемте уж. Воздух-то прохладный, оно и вам вредно. — И крикнула Мари: — Идем, идем, милочка!
Жофи скривила губы: ей — вредно?! Но промолчала. Зачем доказывать всем и каждому, что ей уже бояться нечего, и чем скорее, тем лучше. Но когда они вошли в дом, ее лицо пылало, а глаза ярко сверкали.
— Страшно было, душенька, одной, думала, что мы убежали? — улыбнулась Кизела Марике и жилистой рукой потрепала ее по щеке.
Как раз в этот момент Жофи взглянула на Кизелу: на лице старухи, обычно суровом и язвительном, выражение снисходительной ласки было страшно, ибо напоминало мучительную гримасу. Но Мари улыбалась в ответ ей счастливо и чуть пристыженно.
Между тем злые апрельские ветры утихли. Ветки, которые еще совсем недавно бешено метались и сердито стонали в ночи, теперь чуть колыхались от легких толчков улетевших вдаль пичуг, кивали зелеными почками. Турецкая гвоздика уже была высажена под окна в палисадники, и в лужи вокруг колодца, над которыми еще недавно проносились страшные тучи, спокойно гляделись ленивые пушистые облака. В эти тихие весенние дни Жофи стала бывать на кладбище еще чаще, чем в первое время после смерти Шаники. Женщины, работавшие на своих огородах, подымаясь время от времени с корточек, чтобы отдохнуть у ворот, часто видели ее скользящую вдоль заборов высокую черную фигуру с сумкой в одной руке (из сумки торчал завернутый в бумагу отросток розы) и с тяпкой — в другой. Когда Жофи переходила улицу, ее длинная тень вытягивалась, переламываясь, по планкам заборов или на стволах шелковиц. Этим светлым, сияющим днем Жофи и сама казалась всего лишь тенью в черном своем одеянии, а ее тень — тенью тени, от которой ежится даже плотно утоптанная земля, отступает даже штакетник заборов. «Опять, горемыка, идет на кладбище. Вот уж судьба выпала, право!» — говорили друг другу женщины, на минуту подымая глаза от передников с рассадой; даже батрак, подвозивший навоз, провожал ее взглядом со своей скрипучей телеги, хотя взгляд этот не выражал ни недоумения, ни сочувствия.