Шрифт:
С тех пор он больше не плакал, когда кто-нибудь причинял боль, но знал: обязательно наступит момент, когда заплачет обидчик.
А снова «летать» Степан Ефимович стал сравнительно недавно. Это уже после ухода жены. Не так-то просто бывает одинокому человеку заснуть. Гонишь, гонишь проклятые мысли, отодвигаешь их, сколько возможно. Если бы жену лишить материнства — совсем незначительной была бы потеря; да что за черт — расплачиваться жизнью за то, что очень понравилось, как у нее сложились лицевые мышцы… Да стоит ли переживать? Многие ли повторят его путь? Простой сельский паренек без всякой поддержки поступает в институт. Три раза в неделю спортивная секция. И тренер очень похож на дядю Терентия: такой же несуетливый, обстоятельно рассудительный, знающий что почем. У него не было кожаного шлема, как у дяди Терентия, шлема, который был для Степана Ефимовича вершиной, если так можно сказать, жизненного благополучия. Но зато у тренера была своя поговорка, которая тут же перешла к Степану Ефимовичу: «Твой кусок только тот, который ты проглотил».
Да еще занятия наукой, помимо учебной программы. Тут не соскучишься и о себе не подумаешь лучше, чем есть на самом деле. Интеллигентская гнида (Степан Ефимович по природному складу своего характера относил сюда всех городских) не сразу понимает, что значит быть от сохи, какая в этом изначальность.
О чем не передумаешь под мотоциклетное тарахтение «горбатенького». Летишь, разглядываешь внимательно, что оно там, на земле, и постепенно забываешь, что сидишь в тесной кабине, и перед лицом покачиваются брезентовые кольца, а впереди — монументальный, обтянутый мягкой кожей шлема затылок дяди Терентия. И уже сам паришь над землей без всякого летательного аппарата.
А там — куда занесет!
А сегодня занесло его в собственную квартиру. Таким вот образом завершился круг. Уже в прихожей его охватило приятное волнение: не один он в пустом своем доме. По комнате разгуливал Скол. Неузнаваемо изменился он: стал высокого роста с горделивой независимой осанкой, ни за что не скажешь, что это тот самый кобелек, которого так недавно Степан Ефимович пытался выманить из-под стола. Черные пятаки глаз истончились и в центре посветлели, остались лишь темные ободки, и выходило, будто бы Скол надел очки. В общем, вид у него был довольно ученый, и по бокам благородные бакенбарды, и Степан Ефимович почувствовал даже некоторую робость. С таким и по душам потолковать можно. Степан Ефимович сел на диван, не зная, с чего начать, побарабанил пальцами по коленям. А Скол устроился в кресле у письменного стола, положил лапы на подлокотники.
— Ты прилетел сегодня сам не свой, на лице ни кровинки, губы дрожат. Что случилось?
— Что-то происходит, товарищ. С каждым разом чувствую себя все хуже. Глупо все и необъяснимо — в расцвете сил вдруг понять, что дошел до конца. Сегодня видел мать, я гостил у нее пять лет назад. Забавная старушенция. Милая такая. Мать, одним словом. Меня кормила, словно я из концлагеря. Мне — курицу на блюде, а себе куриную головку. Все подъедает. Это, как я полагаю, так впитались голодные годы. Даже не знаю, верит ли она по-настоящему, что голода уже не будет никогда.
— Дай-то бог, — сказал на это Скол. — Дай-то бог!
— Воздух, говорит, стал жиже, надышаться никак не может. Все-таки закалка раньше была… Сейчас в тридцать пять — язык на плечо. А ей седьмой десяток, а все надышаться не может.
— Старенькая, — сказал Скол. — Болеет. Легкие слабые. Задыхается.
Подобно внезапной вспышке, была эта простая истина настолько очевидной, что заплакать захотелось от своей душевной глупости. Прости, мама, сколько шуток было по поводу жидкого воздуха. А ты виновато, даже скорей как-то пришибленно улыбалась: дескать, вечно все у меня не как у людей. И Степан Ефимович стал словно бы оправдываться перед Сколом:
— Раньше мать как-то и помолчать могла. А теперь, как только я рядом, журчит, журчит… То солнце, понимаешь ли, весь февраль не показывалось, то паучки пропали… Тоже мне, проблема на старости лет: паучки пропали…
— Майские жуки тоже пропали.
— Как то есть пропали? Да помню, спасенья от них не было. В лоб со всего лета шарахнет — будь здоров. Мы их в спичечных коробках держали, да еще не каждого засунешь.
— Твои дети не будут знать этого.
— Что мои дети. Нет у меня детей! И не будет. Поздно уже, и состояние души не то. И здоровье. Чувствую, как все разваливается внутри, и понимаю, что таблетками здесь не спасешься.
— Ты не любишь людей.
— А разве всех налюбишься? У меня их тысячи. Я пекусь о них. Обязан. Будут хуже работать — снимут меня. Они обязаны пахать, а я — создавать условия. Как видишь, мое положение не позволяет быть просто человеком. Любить или не любить — что это такое?
— У тебя одни обязанности.
— Я думаю о другом. Когда увели сына… ну, когда она ушла, мне вдруг в тяжелую минуту пришли такие соображения: а ведь никогда у меня не было сильной страсти, ну, например, такой, чтобы мог из-за женщины застрелить человека. Не буквально, конечно, а так, чтобы хоть желание почувствовать. Готовность хотя бы…
— Зато есть обязанности, — и на этот раз Степану Ефимовичу ирония показалась неуместной.
— Да! Обязанности! И горжусь этим, и стараюсь оправдать это всей своей жизнью. У каждого свое: кто-то диктует, а кто-то размножается. Кто-то, как куропатка, — третьего птенца, видишь ли, не хватает.
— Это называется — продолжение рода. Может быть, единственная возможность оставить в жизни след.
И Степан Ефимович заткнулся.
Утром сквозь шторы просачивался, наполняя комнату унынием и тоской, серый дождливый свет. Степан Ефимович глянул на часы — а, черт, погулять с собакой не успеет. Да где она, кстати? Протопал босиком на кухню. Так и есть, лежит под столом все в той же позе. И голову не подняла, только скосила глаза в его сторону. Степан Ефимович был под впечатлением сна и чуть ли не минуту разглядывал собаку с интересом: надо же, чего-то еще фурыкал, упрекал как будто бы… Но времени было в обрез, он достал из раковины мясо и бросил под стол. И тут же переключился на служебные дела. Его не провожали, и это было, наверное, к лучшему — нечего путаться в ногах.