Шрифт:
Трудно, нельзя передать словами эту боль сердца, с которой идешь в недавно еще брошенный, проклятый тысячью голосов завод. Как еще хорошо, что можно молчать и в тишине хоронить обиду, тоску.
К нашему удивлению, хозяин принял нас очень прилично: он не произнес ни одного слова насмешки, не позволил себе сделать ни одного едкого замечания.
Мастера тоже были сдержанны. Видимо, администрацию что-то тревожило.
Но штрейкбрехеры вели себя вызывающе: еще накануне нашего выхода они все вместе напились в «Коммерческой гостинице» и так злорадствовали, что думалось– это они и есть настоящие хозяева завода.
Когда мы вошли в завод, то увидели, что их победа была закреплена. Почти все получили прибавки и как раз столько, сколько мы требовали перед забастовкой; это была самая жгучая пощечина для нас. Часть чернорабочих переведена на станки, а из слесарей несколько человек попали в старшие; одного поставили подмастерьем.
Осенью, когда мы обнищали после забастовки, обносились, ослабели, – нечего было и мечтать о новой забастовке.
Надо было придумать скрытую, но верную тактику борьбы с желтой публикой.
Так мы и начали действовать.
Но мастера заметили нашу компанию и постарались рассовать передовых товарищей по разным углам.
Начиналась рассыпная, едва уловимая борьба во всех отделениях завода. В этой борьбе было столько молчаливых приговоров, столько неслышных ударов, что рассказать о них прямо не хватит сил: ведь это сто ран и тысяча стонов.
Я расскажу только о моем приятеле Иване Вавилове.
Его все еще, вероятно, помнят, как он в 1910 и 1911 годах выступал на наших общих собраниях. Всегда вставал он в разгаре вязкого мучительного денежного спора и своей речью бросался не на спорщиков, а к светлому солнцу движения, которое для него не заходило ни на минуту в самые черные дни. Спорящие стороны тогда моментально остывали, и если загорались, то новым, подъемным огнем. Живо терялись в толпе маленькие злорадные кучки, все собрание вырастало в стальные стены наступления. Вавилов говорил в жуткой тишине этого стального роста, и речь его неслась над головами, как первая песня прибоя.
Это с ним, с Вавиловым, в доме графини Паниной сцепился помощник пристава и пробовал запретить употребление слов «боевая организация», как мы называли свой союз. Вавилов после этого замечания сошел с трибуны, говоря: «Я не произнесу больше этих слов, но они не умрут в душе, а вспыхнут в ней вечным пламенем». Собрание поднялось и, как цветами, забросало его аплодисментами. Вавилов тонул в буре восторга.
Он в это время работал у Сан-Галли, но после собрания его уволили; он перешел на Обуховский; с Обуховского вылетел за первую же попытку открытой продажи журнала. После долгих мытарств он пристроился к Вулкану. Забастовка в инструментальной мастерской разразилась через две недели после его поступления; Вавилов был выброшен после ее проигрыша. Мы напрягли все силы, чтобы он поступил к нам. Кто-то назвал его «неугомонным», эта кличка быстро облетела весь завод, и многие даже забыли его настоящую фамилию.
Во время нашей стачки Вавилов не жил, а горел.
Во время массовых арестов жена Вавилова не видала мужа по неделям, и в то же время он не трусил, а всегда, если дело того требовало, стоял рядом с тем, кто его искал…
В числе руководителей нашей забастовки были люди колеблющиеся, часто хандрившие, были и очень мягкие, страдавшие до слез, но стоило только появиться Вавилову, чтобы моментально спугнуть эту тину недоверия, и тогда даже наиболее слабые из нас чувствовали, как снова махала и била своими крыльями надежда.
Но вдруг в самый разгар забастовки Иван Вавилов сразу пал, надорвался, сдался. На нашем общем собрании он заговорил мутящим штрейкбрехерским языком. С дальнего края собрания, где притаились друзья мастеров, понеслись крики одобрения.
Вавилов нас ошарашил. Мы все подались от центра собрания в сторону и как бы спрашивали друг друга: «Ну а ты, тоже изменил?» Наконец резко, решительно заговорил против Вавилова молодой товарищ Петров. Но только что он начал донимать своим жалящим языком Вавилова, как из кустов раздался страшный пронзительный крик:
«Полиция!.. Хотят стрелять…»
Испуг был сильнее выстрелов: масса рассеялась водно мгновение.
Тут же для нас стало ясно, что крики были простой провокацией, но было поздно, собрать публику было нельзя.
Через два дня после этого собрания Вавилов работал на заводе. Серая штрейкбрехеровская публика, тогда еще робевшая и выжидавшая, бешено ринулась на завод своим предательским валом.
Теперь мы снова работаем на заводе.
Хотелось забыть про хозяина, про весь гнет, про торжество и радостные пляски капитала. Думалось только об этой толпе срывателей нашей борьбы.
Мы молчали дни, молчали недели, но в этом молчании то и дело сверкали искры враждебных токов.
Вавилов уже неделю как работает в нашем отделении, где стоят токарные станки. Он устанавливает несколько новых машин, налаживает новые приспособления.
Я работал поодаль, в углу, так что у меня с ним не могло быть столкновений, к тому же мы с ним старые друзья, стали уж прямо «на ножах». Но он затевал игру с токарем Павловым.
На третий день после возобновления работы Вавилов стремительно побежал к Павлову и сунул ему руку. Павлов второпях пожал ее, но когда хорошенько разглядел, – плюнул и начал торжественно мыть руки.