Щербинин Дмитрий Владимирович
Шрифт:
Еврейскую семью повели к грузовой машине, которая стояла чуть в стороне по улице.
Тогда глава семейства нашёл в себе силы спросить:
— Куда вы нас повезёте?
Один из полицаев ответил громко:
— В санаторий!
Но еврей уже понимал, куда их собираются везти. Он остановился, и из последних сил заговорил, что всё это противозаконно, что им должны, по крайней мере, представить какие-то обвинения, а не казнить так вот, по какой-то безумной прихоти.
Тогда полицай, который руководил этим отрядом — по виду матёрый уголовник, резко обернулся и спросил страшным голосом:
— Обвинения нужны? Вот!
И несколько раз с силой ударил еврея по лицу и в живот. В довершение он ударил связанного человека ногой в пах. По тому, как засверкали пьяные, свиные глазки уголовника, было видно, что он получил некоторое удовлетворение.
Застонавшего, окровавленного человека схватили за ноги и потащили к грузовику. Его супруга уже едва ли что-нибудь понимала, и безропотно шла следом. Вскоре двигатель грузовика заверещал и машина уехала.
А на крыльце соседского дома рядом с карликом и дылдой вырисовывались ещё два здоровых солдафона из войск СС из автоматами наперевес. Это были охранники.
И карлик сказал им вполне добродушным и даже интеллигентным тоном:
— Держите ухо в остро. Мы ещё не истребили всех коммунистов в этом городе и они представляют определенную угрозу.
Итак этот карлик — немецкий следователь, и его помощник — дылда ушли в дом. Один из охранников остался стоять на крыльце, ну а второй — начал прохаживаться вокруг дома.
Всё это видел Витя Третьякевич, а потом он вернулся в дом Кудрявцевых.
Он уже собирался незамеченным проскользнуть в свою комнату, но, конечно же, его ждала мама.
— Сынок, ну наконец-то…
Витя низко опустил голову, и прошептал невнятно:
— Мама, я всё-таки спать пойду…
— Но сначала всё-таки покушай. Ведь нельзя же голодному спать ложиться.
— Извини, мама, но я совсем не хочу есть… Я… я лучше всё-таки спать пойду.
И в его голосе было что-то такое, что заставило Анну Иосифовну подойди. Витя хотел отвернуть голову, но всё же мама заметила, что в его глазах блещут слёзы.
— Что же случилось, сынок.
— Мама… мама… семью евреев из соседнего дома — их казнили… У меня нет слов, мама… мне так горько…
— Сыночек, какие страшные времена настали, — вздохнула Анна Иосифовна, и смахнула слезу, которая появилась на его реснице. — А ты ещё по улицам в такое неположенное время шастаешь. Разве же можно?
— Можно, мама, можно. Ради того, чтобы такое остановить всё можно. И тот кто жизни своей пожалеет, кто пыток испугается — тот просто трус мама. Это терпеть никак нельзя. Жить и видеть это невозможно…
Из соседней горенки выглянул разбуженный ставшими чрезмерно громкими голосами отец — Иосиф Кузьмич. Он сказал:
— Ну что ты, мать, сыну перечишь? Разве же не говорили мы о том, что все его дела — правильные дела. А дома его держать — преступление.
— Будто не твой сын, — вздохнула Анна Иосифовна. — Но ведь всё-таки поосторожней надо…
По лицу видно было, что сильные чувства охватили Виктора. Он произнёс:
— Мама, но сейчас ведь и думать так преступно! Каждое чувство, каждый шаг, всё-всё должно быть направлено на уничтожение этой мерзости. Ведь то, что там происходит… — он махнул рукой куда-то в сторону улицы. — Это падение назад, в темнейшие века инквизиции, в то время, когда торжествовала грубая, звериная сила и самые низменные, недостойный Человека чувства. И разве же можно жалеть отдать свою жизнь, чтобы только остановить это? Скажи, мама. Скажи?
— Нет, Витенька, нет, — покачала головой Анна Иосифовна, а по её щекам, на которых уже залегли морщинки старости покатились частые слёзы.
А Витя говорил негромко, но голос его дрожал и словно сердце пульсировал:
— Ведь вы знаете, нашей любимейшей школьной книгой была «Как закалялась сталь» Николая Островского. Мы писали сочинения про Павку Корчагина, мы мечтали быть на него похожими; и вот теперь пришло время испытания: правду ли тогда писали или нет. Вы вспомните эти священные слова: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества». И если эти слова горят в душе, могут ли быть какие-то сомнения? Может ли быть какая-то сила, и какая-то боль, которая может вырвать из сердца самое главное… Любовь.
Наконец Витя прошёл к себе в комнату. Там уселся за столом, и некоторое время оставался недвижимый.
Зато в душе его ревели штормы. И думал он о том, как же важно среди всего этого пламенного и неистового, среди страшных по силе мстительных чувств сохранить в душе то изящное, творческое и духовное, что и составляло главный стержень жизни его и его товарищей.
Он прикрыл глаза, пытаясь вспомнить красоту и спокойствие родимой степи, но представилось перекошенная ненавистью морда полицая, который, сжав кулаки, надвигался на него и дыша спиртным перегаром, грязно ругался.