Шрифт:
Она вдумчиво кивает, встает на матрасе. Возвышаясь надо мной, она смотрит на меня понимающими взрослыми глазами, подражая суровой позе нашей матери.
Неужели девочка втайне ненавидит меня за то, что я помогаю отнять у нее детство?
Снаружи разгорается восход Четверга. Солнечная колесница уже начала свой подъем по небосводу. Когда она достигнет западного горизонта, то будет молить седьмой вечер Пасхи своим священным явлением одарить человечество.
По дороге к сеньоре Тамаре я задерживаюсь возле новохристианской мастерской на улице Ювелиров, чтобы узнать, не пытался ли кто-нибудь продать нашу золотую фольгу и ляпис-лазурь.
На мой стук отзываются недавно овдовевшие и бездетные мастера, целующие меня и сжимающие мои руки в своих, словно в моих силах упросить Бога вернуть им любимых. Но никому из них не предлагали ни эмали, ни золота. Они все обещают мне свою помощь, когда я выскальзываю из их объятий на улицу. В оцепенении и непонимании, обреченный на сопереживание, я выхожу в рассвет.
Когда я звоню в дверной колокольчик у дверей сеньоры Тамары, то слышу ее крик:
— Tinta esta quase seca, чернила почти высохли!
Это ее привычный способ дать знать, что она уже на подходе. С полдюжины замков с щелканьем открываются. Поверх темного мешочка кожи на меня через щель между дверью и косяком смотрит светлый глаз:
— Берекия!
Сеньора Тамара демонстрирует мне щербатую улыбку, убирает последнюю цепочку и затаскивает меня внутрь, словно подросток, волочащий родителя к сокровищу. Серебристые волосы обрамляют ее морщинистое лицо.
— Дай мне посмотреть на тебя! — восклицает она.
Она пятится мелкими шажками, оглядывает меня с ног до головы, моргая тяжелыми веками. Темные волоски у нее над губой топорщатся, когда она с шумом выдувает воздух и говорит:
— Тебе нужно к цирюльнику и поспать.
Она подставляет мне щеку для поцелуя.
— Я не разбудил вас? — спрашиваю я.
— Меня? Ты смеешься?! Старуха никогда не спит без задних ног. — Она с горечью всплескивает руками. — Это проклятие старости — все эти воспоминания не дают спокойно заснуть!
— Где же вы тогда были? Я приходил ночью. Никто не отозвался.
— Рядом, — отвечает она. — Спала у соседа. В такие дни еврей, который решится спать в одиночку, одной ногой ступает в могилу!
Мы говорим о моей семье. Она тяжко вздыхает, узнав о смерти дяди.
— Идем, — говорит она, подзывая меня к столу возле очага. — Садись на стул.
Она окидывает меня угрюмым и отстраненным взглядом, словно пытаясь понять, как можно примирить убийство и существование Бога.
Дрожащими руками она отодвигает латинский трактат о цветах, который, видимо, читает сама. Она подталкивает меня к сидению, зажигает две свечи, торчащие в подставках серебряного семисвечника. Манускрипты различной степени истертости заполняют до самого потолка полки, башенками громоздятся прямо на полу.
Она придвигает стул поближе ко мне, садится, положив руки на колени, словно собираясь с силами, чтобы сдержать слезы. И она, и комната пропахли пергаментом и характерной пылью, скапливающейся на редких рукописях: сеньора держит окна закрытыми, чтобы спасти от гнили свои греческие, римские, византийские, персидские и европейские тома. Как же безумно я любил в детстве замкнутую непохожесть этой лавочки, словно бы хранящей мое наследство.
— Он был совсем еще ребенок, — говорит она с нажимом.
— Кто? — спрашиваю я.
— Мальчик, который приходил ко мне продавать Агаду твоего дяди.
— Он говорил с акцентом?
— Нет, он из Лиссабона.
— Темнокожий?
Она наклоняется ко мне, что-то жуя оставшимися зубами. Вокруг нее разливается резкий запах кардамона: она ест семена.
— Светлокожий, — говорит она. — Маленький, худенький. Как чертополох. Стой. — Она суетится, носясь по комнате, как наседка, находит бумагу, перо и чернильницу. Она ставит все это передо мной. — Начинай рисовать, Бери, — велит она, вставая у меня за спиной наподобие учителя, и принимается руководить: — …Нет, нет, нос у него был тоньше, ноздри как звуковые прорези в цитре, очень изящные, понимаешь? И губы полнее, как будто он дуется. Сильнее изгиб… крупнее… — Она надавливает на мою напряженную мышцу между шеей и плечом, когда мне, наконец, удается правильно запечатлеть очередную черту, и шепчет: «Perfeito», словно нанизывая звуки слова на шелковую нить. Через час она удовлетворенно подняла руку.
— А одежда? — интересуюсь я.
— Бедная. Оборванец в жалких обносках. Из тех детишек, что продают эспарто на причале. Сказал, что продает Агаду по просьбе хозяина. Я дала ему басни почитать, пока я посмотрю книгу. Маленький оборванец даже читать не умеет. — Она гневно хмурится, словно неграмотность — слишком чудовищный грех христиан, чтобы с ним мириться. Она провожает меня до дверей, держа за руку, со словами: — Прости. Я должна была купить ее. Но все было так неожиданно, что я разоралась как попугай. Ты знаешь, на меня находит. — Она заставляет меня наклониться, чтобы мое лицо оказалось на одном уровне с ней, и говорит заговорщическим голосом: — Берекия, после всего этого… Когда, по-твоему, король Мануэль снизойдет до нас и разрешит снова держать книги на иврите?