Григорьев Николай Федорович
Шрифт:
— Ну-ка, Петруша, покажись!
Он ощупал мои руки, плечи, шутя дал подзатыльника, от которого я закачался.
— Эге, — говорит, — да ты совсем ослаб, лёжа в госпитале! Ну, не беда: теперь я поваром — ребята выбрали. Так что готовься съедать двойную порцию!
А вот и матрос.
Мы кинулись друг к другу.
— Люлько!
— Петро!
Обнялись, поцеловались и снова обнялись.
— Люлько, — спрашиваю, — ну, как же твоё здоровье? Поправился после взрыва?
Матрос заломил бескозырку и подмигнул:
— А что мне, морскому волку? Я и в море тонул и в огне горел. От меня, браток, и пуля отскочит, и штык об меня поломается. Здоров!
А помнишь Оксану? — спросил Люлько. — Ну, девчонка, что хотела в речке утопиться? Теперь она санитаркой, да поглядел бы, как она ловко раненых перевязывает.
Я обрадовался.
«Нашлась! Удрала-таки от своего лавочника. Вот молодец! Ну, ей у нас будет хорошо в Красной Армии».
Ш-ш... Бронепоезд в дозоре.
Затаился среди деревьев и стал невидимкой.
А нам с бронепоезда далеко видно. Командир наблюдает за противником в бинокль.
Тишина. Только птичий гомон в лесу.
Дорофеич выглянул из бронебашни.
— Ишь, — говорит, — раскричались певуньи! Будто и войны нет.
Меня увидел.
— Ну-ка, Петя, который час? Не пора ли обед готовить?
Теперь у меня все спрашивают время. И знаете, рука не устаёт лазить в карман. Даже приятно потянуть за цепочку и вынуть часы.
— Без четверти, — говорю, — десять.
Дорофеич щурится на солнце и вдруг хлопает себя по коленям:
— Правильно! И по солнышку — без четверти десять. Ай, знатные у тебя, Петруша, часики. Да оно и понятно: худых в награду не дают.
Старик кинул за борт корзину. Она у него сплетена для провизии.
А провизия — вот она, рукой подать.
Жёлтым частоколом стоит неубранная кукуруза. На грядках сахарная свёкла. Стелется горох. Выглядывает красными мордочками морковка.
Всё это пропадает: война.
А Дорофеич наберёт в корзину того да этого, всего понемногу — можно и борщ сварить.
Спустился он из вагона, подобрал свою корзину, а тут в зарослях кукурузы шевельнулся стебелёк. Прошуршали сухие листья.
Дорофеич заулыбался:
— Суслик! Этот не сплошает, уже обедает! — И старик тоненько, по-сусличьи, свистнул, посылая зверьку привет.
Но вдруг Дорофеич изменился в лице. Тревожно вобрал голову в плечи. Машет нам наверх, зовёт на помощь.
Я схватил винтовку. Для старика — гранату. И — из вагона.
— Дорофеич, — шепчу, — ты что?
Он послал меня в обход кукурузного поля, а сам с гранатой — грудью вперёд.
Углубился в кукурузные заросли да как крикнет:
— Руки вверх!
Верить ли глазам — поднимается с поднятыми руками крестьянин... Вот так суслик!
Но на человека жалко смотреть: босой, без шапки.
Шепчу:
— Дорофеич, не зря ли пугаешь человека? Может, это его огород, тогда спасибо надо сказать, что кормимся.
— А вот сейчас, — говорит, — проверим!
И — к задержанному:
— Вы здешний?
— Ни, иду своей дорогой.
Дорофеич нахмурился:
— А если совесть чиста, почему в кукурузе прятался?
— Жарко, — говорит, — присел отдохнуть, да и заснул.
Это в десять-то утра ему жарко! Солнце только-только начинает пригревать, а человек полуголый. Ишь разжарился!
Пришлось этого крестьянина препроводить на бронепоезд.
Командир усадил крестьянина, как гостя. Повёл с ним беседу.
Толкует о том, о сём и — как бы невзначай — ставит нужные вопросы.
Гость попросил закурить. Дали ему табачку.
Задымить задымил, а разговаривать не желает.
Командир встал.
Оглядел человека с головы до ног — и вдруг подзывает Дорофеича:
— Скажите, он так и был босиком? Что-то не верится... Ну-ка, дежурный, принесите ведро воды.
Принёс дежурный воды — и давай плескать пленному на ноги. Поплескал — грязь сразу и сошла.