Шрифт:
— На меня так набросились ваши девки, что я, владыко…
— Оторопел? — ухмыльнулся Козак Мамай.
— А как же! Вас никогда не бросали в мешок?.. То-то! А я, кладокопатель, могу вам верно сказать…
— О кладах поговорите с паном Мамаем, — молвил епископ и направился в дом, ибо уже раздался благовест в соборе.
Проходя мимо куста калины, что рос у входа в дом, владыка сорвал белую кисть и вдохнул ее горький дух.
О калине песня плыла и плыла над Мирославом, возникая то здесь, то там…
Вот она, вот… Слышите?
Ой червона калинонько, Білий цвіт, Ти квітчаєш, повиваєш, Цілий світ. Умывайтесь, дівчатонька Молоді, Цвіт-калину розпускайте По воді. Ой рум'яні будуть личка У дівчат, Що калиною вмивались Проти свят! Як малятко-немовлятко Час купать, — Треба ягоди-калини Наривать. Хто в купелі з калиною Охрестивсь, Той на щастя ще й на радість Уродивсь. Наша пісня пролітає 3 краю в край… Цвіт-калино, Укра"iно, Розцвітай!Волна за волной взлетала эта песня, покачивая по всему городу и по всей Долине белопенные калиновые грозди…
Цвіт-калино, Укра"iно, Розцвітай!И впрямь, была эта песня такой, что все вокруг от нее расцветало.
Все расцветало, позолоченное лучами заходящего солнца.
Расцветал прежде всего румянец на щеках девичьих, а уж от них будто светилось все окрест, — такова в румянце сила, что цветы все погасила.
Вот каковы были в ту пору румянцы!
Вот какая звенела там чудесная песня про цвет-калину!
Сорванную веточку владыка принес в собор, украшенный зеленью, как сие положено в клечальную субботу, в канун троицы, и всю вечерню служил самолично, с особым подъемом, вместо попа, настоятеля собора, отца Варлаама Лобанивского, сам читал светильничьи молитвы и с нетерпением ждал начала пения псалмов, когда — сегодня в последний раз — должен был прозвучать в Мирославе голос Омельяна Глека, уходившего этой ночью в далекий путь, на Московщину, о чем знал уже весь город, ибо военных тайн беспечные мирославцы не берегли.
Послушать Омелька собралось столько мирян, сколько никогда не увидишь на вечерне: не весь ли город, не все ли, кто был свободен в ту пору от ратного дела, пришли проститься со своим любимцем?
Когда Омелько, встав на клиросе, запел вместе с другими певчими сто тридцать девятый псалом: «Избави мя, господи, от человека злого! Сохрани мя от притеснителя! Они злое замышляют, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея… Да падут на них горящие угли, да будут они повержены в огонь, в пропасти, так, чтоб не встали! Знаю, что господь сотворит суд угнетенным, явит справедливость бедным…», и эти лживые слова церкви о несуществующей справедливости к бедным, и моление о том, чтоб человека-притеснителя злоба загнала в пропасть, — все это будило отзвук в душах молящихся, ибо вокруг города шла война, ибо насилием полнилась жизнь этих простых людей, ибо должен был сей парубок, поющий на клиросе сто тридцать девятый псалом Зеленого праздника, должен был ныне для блага отчизны двинуться в дальний путь, трудный и опасный, и миряне, слушая этот псалом, теми же словами молились за спевака, за любимца города Мирослава: «Избави мя, господи, от человека злого: сохрани мя от притеснителя. Сохрани мя от тех, которые замыслили поколебать стопы мои…» — и добрые люди, моля у бога счастья-доли для Омелька, которые пел вот тут, быть может, в последний раз, уже горестно плакали, да и сам владыка не мог сдержать слез.
Когда грянула наконец прекрасная песня «Свете тихий», музыку к коей недавно сложил этот парубок, Глек Омельян, мирославцы, слушая, доходили до самозабвения, ибо песня каждого в молитве возносила до самых небес.
Но дело было не в молитве.
Всякое подлинное искусство таит в себе такую силу, что человек, не только поющий, но и слушающий, не только тот, кто пишет картину, но и тот, кто смотрит на творение художника, чувствует себя в тот миг исполином, и ему кажется, будто это все создал он сам, и в нем просыпается хорошее чувство гордости за человека, за творца, за свой народ.
В песнях Омелька — и в церковных, и в светских — била мощная народная струя…
Его учили не только профессора Милана или Вены, не только протопсальты киевской Софии, где он пел поначалу, но и родная матинка учила петь, над ним колыбельную напеваючи, и гончарный круг вращая, и снопы вяжучи, и пропалывая огород. И шелест ветра в степной траве утончал слух маленького Омелька. И журчанье родной реки Рубайла. И пенье соловья. И думы кобзарей. И девичьи песни-веснянки. И все, что пела Украина, все это учило его слушать. Все это учило его слагать песни. Все это привлекало к нему, к его дарованию, к его голосу козацкому, к его сердцу широкому, — все это привлекало тысячи и тысячи людей.
Он уже успел попрощаться с отцом.
Исповедавшись и причастившись, он готов был отправиться в дорогу, и потому-то, ведя сейчас песню, залетал далеко вперед по своему опасному пути и пел мирославцам так, как доселе никогда не пел, ибо прощался с отцом, что стоял у клироса, украдкой утирая слезы, прощался с родиной, со всеми этими добрыми людьми, которые так любили его талант.
Лукия глаз с него не сводила, слушая.
Омелько уже простился и с Тимошем, они вместе помолчали в саду.