Шрифт:
Первые два месяца провалялся я безвыходно в санатории наследника, бывшем Лосевском, что рядом с «Дюльбером».
Доктора не очень надежили насчет пневмонии и еще чего-то, что одни доктора и знают.
Было мне, однако, двадцать три, крепости и крови хватило, и на втором месяце стал я так поправляться, что сами доктора испугались.
Словом, в середине июня вышибла меня комиссия из санатория, но для восстановления здоровья дали отпуск на три месяца.
И решил я остаться в Евпатории.
Хотя дорожало в Крыму, но корнетское жалованье шло, и папа пока еще получал приличную ренту в своей нотариальной конторе.
И денег у меня курица не клевала.
А кроме того, попавши к морю — от моря уехать я был уже не в силах.
Переехал я на Пятую Продольную, на дачу к госпоже Чафранеевой.
Хорошая была дама. Весом пудов на двенадцать и с бородой рыжей колечками. Первый раз я такую бороду у дамы видел.
Кормила она меня на убой, и к началу июля весил я как никогда: четыре пуда тридцать восемь фунтов.
Неприлично мне это показалось, и стал я для моциону шататься в самый жар в степь, за Мойнаки.
Дачников в шестнадцатом году немного было. «Бреслау» налетом спугнул.
А мы в санатории, признаться, и не слыхали налета этого.
Лишь поутру повар рассказывал, как возвращался он ночью с пирушки от кума и турецкий черт по нему из пушек палил, и даже у «Талассы» кусок забора отбил, да только повара цыганская ведьма за три с полтиной от военной смерти заговорила, и он уцелел.
Но дачники упрямо не ехали, и познакомиться даже не с кем было.
Тогда и познакомился я с Колей и Афанасием.
Забрел я рано утром в древнюю евпаторийскую мечеть, приземистую, прохладную, расписанную поблекшими арабесками, волшебную.
Купол ее, как голубой небесный свод, виден далеко с моря, а рядом неунывающие россияне в знак победы креста над полумесяцем воздвигли потрясающий собор жандармского стиля.
И если взглянешь перед закатом, когда по куполу мечети бродят трепещущие розоватые тени, кажется, что она содрогается от судорог рвоты, смотря на соседа.
Спустился я с набережной и побрел к рыбацким лодкам, вернувшимся с лова.
Кипело прозрачное стекло на расплавленном песке, и плескались в нем черные смоленые донья баркасов.
В широких их брюхах шематилась, била хвостами пахнущая глубинной сыростью рыба: плоские камбалы, юркая султанка, длинная стрельчатая скумбрия.
И с баркаса засолился крепкий голос:
— Капитан!.. Что, рыбы купить хочешь?
Стоит в баркасе этакий бронзовый монумент, упер черные ноги в банку, зубы кипенью, ухмыляется.
Борода, как густое индиго, на коричневых скулах.
— Нет… Не купить. А вот ищу, кто б меня на лов взял.
— Зачем?
— Посмотреть хочу, как ловят.
Перегнулся — и шлеп по руке шершавой акульей кожей ладони.
— Есть, капитан! Ходи завтра после солнца. Спроси Афанасия. Мы с Колей повезем, все покажем!
И ночью, на веслах, в черную сутемь. Гулял по морю крепкий, гудящий бриз.
Ловить ночью по случаю осадного положения в сущности воспрещалось, но на нарушение этого правила смотрели сквозь пальцы. Нельзя было лишить рыбаков заработка.
Предупреждали только не ходить от берега дальше пяти верст.
За этой линией можно было нарваться, без предупреждении, на пушки дежурных контрминоносцев.
За береговой батареей поставили парус.
И сразу закипела, забурлила у носа вода. Накренило. Люблю на крене лечь на подветренный борт. У самых зрачков с чертовой быстротой летит шипящая слюда, и брызги летят в глаза.
Голова кружится, кружится… Вот-вот вылетишь.
— Чего лежишь, капитан? В море пошел — работать надо. Помогай Коле перемет сажать.
А Коля Афанасиев племянник был.
Смоленый, сколоченный из круглых мускульных бугров.
— Учись, учись!
И стал я помогать Коле, неумело и неловко.
……………………………………
Вернулись мы к рассвету, до краев полные рыбой.
— Приходи, капитан! Работать можешь. Твоя рука счастливая, — сказал Афанасий на прощание.
С того дня почти каждой ночью уходил я на черном пузатом баркасе в море.
А звался баркас «Аретэ», что по-гречески значит «добродетель».
Подружился с Колей крепко. Было нам поровну лет, а море сближает.