Шрифт:
Повернулся… и лебединым крылом мне вдогонку взлетела над асфальтом перрона рука Марины с платком.
Вот и все.
Дописал я вчера до этого места, а тут пришел ко мне приятель один.
Вместе с ним мы Уфу брали у Колчака. Брюнет, выпить любит и литературу обожает.
Увидел листки на столе.
— Рассказ пишешь?.. Прочти!
Стал я читать. Дочитал до колец, а он и говорит:
— Дальше можешь не читать! Дальше я, брат, все знаю!
— Что ж ты знаешь?
— Обыкновенная история!.. Все мы сволочи одинаковые! Уехал на фронт, со скуки с сестрой спутался, от сестрита лечился… а про девушку и забыл. А письма, я в отсутствием бумаги на фронте, в дело пускал, пока приходить перестали.
— Эх!.. Не поймет человечья душа человечьей души! Всякие казусы бывают. Обыкновенно так бы оно и кончилось…. А вышло у меня не так. Но только от твоих слов теперь мне писать уже расхотелось.
— Ну нет! Не смеешь! Для меня напиши!
Что ж, так и быть, напишу.
Приходили на фронт письма от Марины каждую неделю, бодрые, крепкие, морем и солью овеянные письма.
И я писал. Яростно, жадно. Ночами в вонючих блиндажах, где пахло гноем и экскрементами, при свечном огарке, я лил на бумагу солнечный мед, которым полно было сердце.
Полгода так прошло, и ни с какими сестрами я не путался.
А в начале февраля, в разведке, прострелил мне очкастый ландштурмист, — прежде чем я его шашкой перекрестил, — левую руку в локте.
И уехал я в Москву, как раз на февральскую революцию.
Сознаюсь — тут завертелся. Жандармов разоружал, заспанных бородачей из казарм Покровских ночью вытаскивал революцию делать, потом в десять комитетов избрался сразу и хоть писал Марине, но в Крым собрался лишь в конце апреля.
Но только в Харькове входит в вагон конвой с офицером каким-то.
Начинают документы проверять.
— Ах, это вы будете Лавренев?
— Я!
— Я вас арестую!
— Что такое?..
— У коменданта узнаете.
Привели меня к коменданту. Генерал дубовый и пальцем дубовым перед носом качает.
— Нехорошо, молодой человек!
— Да что нехорошо?
— А вот телеграммка! — И сует мне в руки.
«Комендантам дорог, городов. Штаб Петроградского военного округа предлагает задержать выехавшего сведениям Крым поручика гренадерского Фанагорийского Лавренева, скрывшегося должности адъютанта генкварта округа с казенными суммами».
— Да я же не гренадер, а гусар! Тут ошибка. И в Петербурге я не был, и адъютантом генкварта не состоял, и не поручик. Вот мои документы! Дайте за мой счет телеграмму в Петербург!
Но генерал недаром дубовый был.
Как ни доказывал я свою невинность, как ни говорил, что, наверное, перепутали фамилию, как ни требовал выпустить, угрожая именем революции, но только увезли меня через три дня, проморив на гауптвахте, в арестантском вагоне в Питер.
А там ясно — извинились… Лаврентьев бежал.
И сколько раз предупреждал не путать меня с Лаврентьевыми. Фамилия моя единственная, а тут каждый раз писарь какой-нибудь норовит в документе прописать — Лаврентьев.
А на телеграфе наоборот вышло. Выпали две буквочки — и все!
Хотел обратно в Крым, — не тут-то было. Прикомандировали меня, как знающего английский язык, к какому-то полковнику Гопкинсу. Из Америки, черт, приехал посмотреть на русскую революцию. Но только недолго смотрел. Скоро Октябрь нагрянул, а после Октября стал я формировать конные партизанские части и выпросился на Украину.
Добрался до Екатеринослава, а тут немцы поперли за хлебом. Пришлось уходить. Но от Марины все еще письма были, и я ей писал по-прежнему.
И томились мы так, в невозможности встретиться.
Послал я ей денег и писал:
«Выезжай и добирайся до Москвы».
Но денег она не получила, а последнее письмо от нее пришло в Москву в июне.
«Очень беспокоюся, родной. Деньги твои на почте пропали. Выехать невозможно, а, говорят, с Россией скоро и письма ходить перестанут. Если б ты видел, что тут немцы и белые творят! Но у нас есть надежда. Матросы кой-какие, что попрятались, говорят — скоро красные придут. Жду тебя! Люблю крепко!»