Шрифт:
В развитии учения о Софии Булгаков исходит из западноевропейской истории духа. Во-первых, это религиозно-философские истоки учения о Софии. Булгаков находит их сохранившимися в той или иной форме и подвергнутыми анализу уже у Платона и Плотина, в Каббале, у восточных и западных отцов церкви, у таких мистиков, как Яков Беме, у религиозных философов, таких как Франц фон Баадер, и конечно же, у ведущих представителей русской софиологии, Соловьева и Флоренского. Во-вторых, Булгаков указывает на появление в византийско-восточнославянском мире художественно-символических форм, выражавших почитание Софии: это посвященные ей храмы, изображавшие ее иконы. Третья отправная точка – это философское понятие Софии. В процессе анализа сущности sapientia, который осуществлялся на протяжении веков, сложились ее основные черты. Как человеческая добродетель, мудрость всегда имеет дело со знанием конечности, бренности и неспособности человека владеть основными условиями жизни и смерти, с пограничным сознанием. Она также имеет дело с тем, что окружающая нас действительность познается и оформляется согласно ее собственному устроению и возможностям. Мудрый человек – это тот, кто несмотря на непостижимость и загадочность мира все же сохраняет по отношению к нему глубокую и внутреннюю позитивность. Он знает, как следует доверительно принимать, связывать и организовывать эту жизнь и эту смерть.
На эту западноевропейскую «основу» Булгаков опирается в своем учении о Софии, развивая его в различных аспектах. Однако внутренне захватывающей и действительно основной темой его философско-богословского мышления оно стало для него не потому, что он выстраивал некую абстрактную теорию «софийности», а потому, что постиг ее как живую реальность. По его признанию, он постиг «подлинный» опыт, нечто его захватившее, потрясшее и преобразившее. «… Зазвучали в душе таинственные зовы, и ринулась она к ним навстречу… Вечерело. Ехали южною степью, овеянные благоуханием медовых трав и сена, озолоченные багрянцем благостного заката. В дали синели уже ближние Кавказские горы. Впервые видел я их. И, вперяя жадные взоры в открывшиеся горы, впивая в себя свет и воздух, внимал я откровению природы. Душа давно привыкла с тупою, молчаливою болью в природе видеть лишь мертвую пустыню под покрывалом красоты, как под обманчивой маской; помимо собственного сознания, она не мирилась с природой без Бога. И вдруг в тот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа: а если есть… если не пустыня, не ложь, не маска, не смерть, но Он, благой и любящий
Отец, Его риза, Его любовь…» [766] . По дороге на Кавказ для него вдруг открывается во всей просветленной бесконечной полноте сознания видимая поверхность реальности в сиянии ее преображенной красоты. Булгаков – не единственный, кто описывает подобные переживания. Близкое, например, встречается у Тейяра де Шардена: «Пурпурное сияние материи, нереально переходящей в золото Духа, чтобы в итоге преобразиться в пламя Вселенско-Личного – все это сплетено, одушевлено, исполнено дыханием единения – и Женственного. Это я пережил из общения с землей: просвечивание Божественного в сердце пламенеющей вселенной» [767] . У другого католического богослова, Бернхарда Вельте, мы читаем: «На тебя взирает Непостижимое, взирает, господствует и определяет тебя и твою жизнь, когда тебя созерцает полевой цветок, вечерний свет, когда тебя настигает зов птицы, взор друга. Ты затронут святой и божественной истиной, когда тебя касается взор бытия сущего» [768] . Подобные моменты, когда в своем метафизическом измерении открываются пейзаж, ситуация, отношение, обычно мимолетны, и быстро опять забываются. Но там, где они сочетаются – как у Булгакова, – они могут стать шагом к экзистенциальному изменению, шагом веры в личного Бога [769] .
766
С. Н. Булгаков, Автобиографические заметки. Дневники. Статьи. Орел, 1998, с. 34.
767
Teilhard de Chardin, Das Herz der Materie, Olten und Freiburg, 1990, S. 28.
768
В. Welte, Gott und G"otter; Gestaltwandel im Bereich des Heiligen (неопубликованная лекция).
769
«В событии нечто происходит, и происходит так, что оно, выступая из самого себя и открываясь, касается и взывает к верующему или к слушающему человеку, готовому к вере. И если он открывается, оно вступает в его своеобразие или взывает к нему. Оно происходит из своего божественного начала и подходит к своему принимающему человеку. Оно есть средостение живого напряжения между двумя полюсами, оно с самого начала имеет диалогический характер» (В. Welte, «Die Krisis der dogmatischen Christusaussagen», в Zeit und Gеheimnis, Freiburg, 1975, S. 313).
Конечно, от понятийно-рациональной попытки точной языковой передачи ускользает то, что переживается здесь как мгновенный прорыв «софийного» измерения. Своеобразие подобных переживаний скорее могут выразить образы и мифы искусства, поэзии, сказок и сновидений. Только там, где понятийность также начинает приобретать ясность в своих собственных трансцендентальных глубинах, она в состоянии что-то уловить в этом переживании. Булгаков сознательно стремился к этому, уделяя в своем философствовании место и поэтическому описанию. Однако здесь мы попытаемся – насколько это возможно – ближе подойти к реальности софийного измерения с помощью понятий. Тем самым мы хотим избежать подозрения, что здесь речь могла бы идти о фантазии или галлюцинации.
В чем же состоит основная черта этого переживания, что в нем в результате испытывается? Во всех трех приведенных примерах потрясение описывается как чувство приобщенности к «единству реальности», которое все охватывает и все определяет. В том, кто испытывает это чувство, блаженная и освобождающая красота и жизненность пробуждает и укрепляет собственное доверие в согласии с бытием. Для Булгакова слова Достоевского «Красота спасет мир» действительно являются пророческими. Красота есть для него реальность совершенного образа преображенной жизни. В такие моменты «чуда» эта реальность вспыхивает и предвосхищает совершенство исполненной «живой жизни».
Конечно, подобные блаженные моменты не доказывают «действительности» всеохватывающего и эсхатологически определенного единства реальности. В то самое время, когда понятия множества и различия стали основными, философские концепции, исходящие из идеи всеединства (как у Соловьева и других), скорее вызывали смех и были отвергнуты как запоздалая попытка мыслить целое. Однако без этого условия единства и целостности реальности мировоззрение Булгакова останется непонятным и недоступным. Существование этого условия недоказуемо. Однако можно показать, что с помощью этой предпосылки мышления явления жизненной реальности человека можно так интерпретировать, что в этой интерпретирующей модели находят свое пространство и имеют свое место все явления. Другой аргумент в пользу неосознанного «знания» всеохватывающей целостной и единой реальности, из которой мы исходим и в которой мы всегда уже существуем, указывает на следующее: без этого основополагающего предположения мы не смогли бы воспринимать ни многообразия, ни непрочности, ни несовершенства человеческого здесь-бытия. Но и это, конечно, еще может быть понято как синтезирование, которое принадлежит к возможностям человеческого познания и которому не должно соответствовать никакое существование.
Вероятно, следует сказать еще больше. Реальность невоспроизводима рационально. Она имеет всегда нечто общее с ощущением и «чувственностью» [770] . Она может быть понята только чувственно-интуитивно и всегда также есть результат «события общения» (началом «реальности» в Святой Троице является Святой Дух). Уже поэтому подобные переживания, считает Булгаков, являются реалистичными. Но даже если с ним здесь нельзя согласиться, можно, пожалуй, признать, что при этом совершается чувственный опыт, который при известных условиях обладает преображающей силой. Он в состоянии полностью изменить образ жизни, придав ей новое направление и устойчивый фундамент. На этой основе пережитая полнота чувств может быть по меньшей мере показана как реально действующая сила, влияющая на мышление и поведение. Скорее переживания чувства воздействуют на устояние человека в мире, чем размышления о Боге и мире, это чисто рациональное исповедание разума.
770
«Ею [чувственностью] установляется реальность мира, сила бытия… Вот почему проблема реальности внешнего мира представляет такой тяжелый крест для идеалистической философии, ибо эта реальность недоказуема мыслительными средствами, она только ощутима чувственностью…» (С. Н. Булгаков, Свет невечерний. М., 1994, с. 218).
Конечно, подобные опыты – и на это часто указывает Булгаков – связаны с условиями, которые относятся к степени восприимчивости и опытности отдельного человека. Он охотно цитирует строфу из Гете: «W"are nicht das Auge sonnenhaft…» («Если бы глаз был солнечным…»). То есть он исходит из того, что человеческая душа обладает одним из «софийных» измерений, сначала допускающих душу узнать и пережить, а также – что и душа, и софийное измерение, побуждая взаимно друг друга, друг с другом связаны. Современная глубинная психология может здесь сказать: «Чем, собственно, “живет” человек? Очевидно, он живет таинственным “согласием” со своим миром, которому соответствует возможность настраивать его мир и быть им настроенным» [771] . Но он, очевидно, обладает и предчувствием другой, блаженной, исполненной жизни. Это предчувствие лежит в основе всякой печали, всякой тоски, надежды и творческой силы. Булгаков стоит в ряду тех мыслителей, которые рассматривали тоску по счастью, тоску по утраченному раю и утраченному первоначалу, этому золотому веку, как основную движущую силу человека.
771
J. Herzog-D"urck, «Der Depressive und die Hoffnung», в Der leidende Mensch, Darmstadt, 1974, S. 354.