Шрифт:
и тогда Сильвестре раскололся: на самом деле, это куб, потерявший третье измерение, и добавил в чертеж вот что:
и сказал, что, когда многоугольник найдет свое потерянное измерение и мы узнаем, как ему это удалось, мы сможем найти и четвертое, и пятое, и все остальные, сможем свободно разгуливать между ними (по бульвару Измерений, сказал Б., маша в сторону бульвара Испытаний) и войти в картину и встать в определенной точке и путешествовать из настоящего в будущее, или в прошлое, или еще куда-нибудь, стоит лишь открыть дверь, и Рине тут же пустился рассказывать про свои изобретения, вроде машины, которая превратит нас в световой луч (или в теневой луч, вставил я) и запустит на Марс или на Венеру (чур, я на Венеру, попросился Бустрофедон) или еще подальше, а через некоторое время другая машина перепревратит нас из света в твердые огни и тени, и мы станем космическими туристами, а Куэ сказал, Все равно что промежуточные порты захода, а Б. ответил, Порты Восхода и Заката, и Куэ совершил ошибку (Б. писал «ашипку»), признавшись, что однажды выдумал историю о любви, как один землянин знал, что на некоей планете в другой галактике (и Бустрофедон тут же перевел с греческого или с латыни, на пути всякого молока) живет женщина, которая его любит, и он тоже безумно в нее влюбляется, и оба знают, что это воистину трагическая любовь, ибо встретиться им не суждено, они обречены любить друг друга в молчании бесконечного космоса, и, конечно, Бустрофедон не мог удержаться и под самый конец ночи взбесил Куэ, сказав Трайстар и Изонда, и все (трам-пам-пам, трам-пам-пам, все уходят по домам, а у кого дома нет) так получилось, что — вот интересно (и не тесно) — мы повстречали Куэ в «Лас-Вегасе», а он всю ночь от нас бегал, потому как был с телкой, в народе давалкой, бабой, нимфой (может, я и говорю, как Бустрофедон, но извиняться не стану, это я нарочно, внеурочно, жаль только, что не могу так по-настоящему, естественно, всегда (всегда, включая прошлое, не только в будущем) забыть про свет и тени и светотени, про фотографии, ибо лучше один раз услышать его, чем тысячу раз увидеть), русой, высокой, белой, очень светлокожей, хорошенькой, фотогеничной моделью, просто куколкой, и Куэ сделал зверское лицо и стал говорить своим радиоголосом, а Б. бросил ему, Э, да в клубе полно элементарных частиц, и мы застебали его от души, и Бустро придумал криминальный призыв: Арсенику всем Куэ! и это был гимн той ночи, пока ночь не закончилась, и я хотел сделать его и гимном рассвета в тропиках, но Рине сказал, какие гимны в шесть утра, и я заткнулся и запнулся и недобрым словом помянул культуру, которая вечно своей метафизикой засрет всю малину.
Тогда я в последний раз (чуть не забыл, да и хотел бы забыть, зачем мне эта огромная скобка, лучше и не помнить: была суббота) видел живым Бустрофараона (как его иногда называл Сильвестре), а если вы не видели его живым, считайте, вы вовсе его не видели, а самый последний живым его видел Сильвестре. Не далее как третьего дня Бустрофильмец — так он звался на той неделе для нас и для вечности — пришел и рассказал мне, что Б. положили в больницу, а я подумал, наверное, что-то со зрением, потому что одним глазом он подкашивал, терялся в джунглях ночи, один в душу, другой на жопу, говорил Сильвестре, или, серьезно, в пустоту, и это хамелеоновское зрение, видимо, дурно влияло на мозг, у него часто бывали сильные головные боли, страшные мигрени, которые он, бедняга, называл Брутальные Гемикрании, или Брутокрании, или Бустрогемократии, и я хотел съездить навестить его в понедельник днем после ночной смены или, как говорил экономный и меткий Бустрофедон, носмены. Но вчера утром, во вторник звонит Сильвестре и ни с того ни с сего говорит, Бустрофедон только что умер, и я почувствовал, что слова из трубки будут означать то же самое даже задом наперед, как в одной из его игр, и понял, смерть — чужая шутка, еще одна комбинация: палиндром, льющийся из тысячи дырочек (дурочек) телефона, словно соляная кислота из душа. И вот совпадение, сов. падение, именно по телефону Бустрофонема, Бустроморфоза, Бустроморфема начал давать вещам новые имена, уже на самом, самом-пресамом деле больной, а не как в начале, когда он тоже все перевирал и мы не различали, в шутку он это или всерьез, да и потом не знали, в шутку ли, подозревали, что всерьез, что он абсолютно серьезен, потому что дело уже не ограничивалось феко с коломом, который он взял из аргентинского лунфардо в Нью-Йорке (где, кстати, с ним и познакомился Арсенио Куэ, первым его увидел — и услышал), от готан — танго навыворот — он произвел барум — румба наоборот, и танцуют ее вверх тормашками, вниз головой, вихляя коленками, а не бедрами, или выдавал свои Номера (позже: см. ниже), например, Америго Вепсуччьи и Гарун-аль-Гашиш и Невертити и Антигриппина, мать Негрона, и Дунс Кот и Граф Оргасм и Панамский перешейх и Вильям Shakeprick и Shapescare и Chasepear и Факнер и Скотч Физджеральд и Сомерседес Морем и Клеопутана и Карлик Великий и Александр Мудаконский и гениальный страдалец Игорь Стравилский и Жан-Поль Царьтр и Тиэсэлий и Томас де Закинься и Жорж Врак и Винсент Бонго (в пику Сильвио Серхио Риботу, более известному, благодаря Б., как Эрибо), и хотел написать Роман о Дафнисе и Клее и все такое и называл Эвтаназией Атанасию, кухарку родителей Кассалиса (косителей Розалиса), и соревновался с Рине Леалем, и тот один раз урвал победу, заявив, что украинцы тянут все, что плохо лежит, и на самом деле называются украдинцы, и говорил о себе, бессердечно одет, в смысле, с иголочки, или на спор с Сильвестре придумывал, кто больше, вариантов имени, допустим, Куэ, и назвал меня (окрестил меня заново, идея проявилась и отпечаталась и покрыла мраком мое прозаическое гаванское имя во вселенной графической поэзии) Кодаком и знал все, что нужно знать про волапюк и эсперанто и идо и нео и бейсик-инглиш, и у него была теория: в противоположность тому, что происходило в Средние века, когда из одного языка — латыни, или германского, или славянского — получалось по семь разных, в будущем этот двадцать один язык (говорил он, глядя на Куэ) превратится в один, подражание английскому, или слияние с английским, или следование английскому, и человек будет говорить — по крайней мере, в этой части света — на исполинском лингва франка, стабильном, разумном и возможном вавилонском, но человек-термит сожрет строительные леса башни еще до начала стройки, ибо каждый день он разрушает испанский, говоря, вслед за Витором Перлой (которого называл Фон Цеппелин за форму головы), «изорщенный» и «эзкотический» и «эмиферный», или говорил, если кто-то встречался с девушкой, что у того есть доступ в органы, или жаловался, что на Кубе не понимают его белый юмор, и утешался тем, что его оценят за границей или в будущем, Ведь нет, говорил он, порока в своем отечестве.
Дослушав Сильвестре молча, не успев повесить, вешая черную, уже в трауре, чудовищную трубку, я сказал себе, Бля, все умирают, в том смысле, что счастливчики и неудачники, талантливые и умственно отсталые, замкнутые и открытые, веселые и грустные, уроды и красавцы, безбородые и бородатые, высокие и низкие, угрюмые и радостные, сильные и слабые, могущественные и несчастные, ах да, и лысые: все, и те, кто, как Бустрофедон, могут из двух слов и трех букв сложить гимн, анекдот и песенку, такие тоже умирают, и я сказал себе, Бля. И всё.
Уже потом, сегодня, вот прямо сейчас я узнал, что на вскрытии, до похорон, на которые я не пошел, потому что Бустрофедон, лежащий в гробу, — это не Бустрофедон, а что-то другое, вещь, бесполезная вещица, зачем-то упрятанная в сейф, так вот, когда провели трепанацию Бустрофедонова черепа в форме вопросительного знака и вынули из природного ларца мозг, и патологоанатом взвесил его на одной руке и стал с ним играть и нарылся и накопался вдоволь, он наконец понял, что у Бустрофедона была патология (он бы, бедолага, сказал: потолокия) с самого детства, с рождения, даже до рождения: то ли кость, то ли (что, Сильвестре Икуэ: аневризма, эмболия, пузырь в юмористической вене?) узел в позвоночнике, то ли что-то еще давило на его мозг и заставляло говорить такие потрясные штуки и играть словами, словом, жить, называя все новыми именами, будто он и вправду изобретал новый язык, — и смерть показала, что прав был врач, который его умертвил, нет-нет, конечно, не убил, и в мыслях не имел, наоборот, хотел спасти по-своему, по-научному, по-медицински, как истинный филантроп, доктор Швейцер, у которого в ортопедическом госпитале был свой собственный Ламбарене с кучей увечных детей и паралитичек и инвалидов в полном его распоряжении, а он взял и раскроил череп в форме буквы «Б», чтобы избавить от головных болей, от словесных рвотных позывов, устных головокружений, чтобы раз и навсегда покончить (неслабое словечко, а?: навсегда, вечность, мать ее) с повторами, с переделками, с аллитерацией, с альтернацией проговоренной реальности, как выражался доктор, разя Сильвестре прямо в сердцевину вкуса, в ипохондрическое яблочко, в научный шов, Д-р и точка, а вокруг узоры, рисунки, формы, гарантирующее невозможное, выражался высокими, техническими, медицинскими словами в подтверждение того, что все эксперты — лжецы, но внушал, однако, доверие, ибо великим лжецам верят всегда, сыпал на языке Эскулапа, с камнем (философским или пробным?) в руках: «афазия», «дисфазия», «эхолалия», вот какими словами, крайне пренебрежительно, по словам Сильвестре, поясняя, что это Собственно, строго говоря, потеря речи, орального распознавания или, если угодно, точнее, не дефект фонации, а следствие дисфункции, возможно, разложения, аномалии, вызванной специфической патологией, которая, в конечном итоге, отделяет мозговую функцию от образности мышления и говорения или — нет, нет-нет, нет, к черту, и так все понятно, надо оставить его в покое, медики — единственные ископаемые педанты, мамонты дотошности, после того как вымерли в Мимоцене Джеймс Джус, Эзра Паук и Адольфо Салазарь. Все это лицемерные отговорки, диагноз, прикрывающий идеальное преступление, Гиппократова уловка, медицинское алиби, на самом деле он хотел дознаться, в каком уголке Бустрофедонова черепа, Бучерепа, как его отлично окрестил Сильвестреученик, в каком именно закоулке кроются чудесные превращения глупостей, банальностей, повседневностей в волшебные ночные речения Бустро, их не заспиртуешь в ностальгии, потому что из меня — а я больше всех с ним дружу, дружил — плохой хранитель слов, если они не под фотоснимком, да и там мой текст всегда выправляют. Но пусть утрачены игры и, как говорила мать Кассалиса, прибаутки, мне их не повторить; я не желаю забывать (храню: не в памятной памяти Сильвестре и не в невралгической злости Куэ и не в критических чествованиях Рине и не в точном фотографическом воспроизведении — такой снимок мне удалось сделать, — а в ящике стола, вместе с негативами одной незабываемой негритянки, фотографией, голым аффидавитом ее белой, просвечивающей, рубенсовской, как сказал бы Хуан Бланко, плоти, парой писем, ничем не ценных, кроме того, чем они были ценны при получении, и телеграммой от Амаполы дель Кампо, ну и псевдонимчик, боже праведный, некогда голубой, а ныне желтой телеграммой, написанной на испанском, выученном по радио: время и расстояние говорят мне, что я потеряла тебя: написать такое, господа присяжные, и отдать телеграфисту в Байямо — это ли не доказательство, что все женщины либо ненормальные, либо такие бесстрашные, что Масео и его героический скакун со всеми их четырьмя железными яйцами и рядом не валялись) его пародии, те, что мы записали дома у Куэ, точнее, записал их Арсенио, а я потом переписал и ни за что не вернул Бустрофедону, тем более после спора с Арсенио Куэ и тяжелого, сообща с ним принятого решения стереть записи — у каждого на то нашлись свои причины. Потому я и хранил то, что Сильвестре зовет «memorabilia», а теперь возвращаю хозяину — фольклору. (Неплохо сказано, а? Жаль, не я придумал.)
СМЕРТЬ ТРОЦКОГО, ОПИСАННАЯ НЕСКОЛЬКИМИ КУБИНСКИМИ ПИСАТЕЛЯМИ, ГОДЫ СПУСТЯ — ИЛИ ГОДАМИ РАНЕЕ
Рассказывают, что незнакомец первым делом спросил не о том, где в этом городе можно утолить голод или жажду, а о том, где находится дом за высокими стенами, и, не отряхнув дорожной пыли, направился к своей цели, последнему прибежищу Льва Сына-Давидова Троцкого, старого эпонима, пророка еретической религии, мессии, апостола и еретика в одном лице. Путник, криводушный Жак Морнар, ведомый своей пылкой ненавистью, добрался до простого жилища великого иудея, даже именем схожего с бронзой и камнем, чей лик, казалось, облагораживали отсветы дум мятежного равви. Библейского старца отличали гордый, словно бы дальнозоркий, взгляд, старинная повадка, суровое чело и та дрожь в голосе, что свойственна смертным, коих боги наделяют даром веского красноречия. Будущего убийцу — бегающие глаза и осторожная, пугливая походка: и то и другое было столь невыразительно, что в диалектическом уме саддукея так и не сложился образ нового Кассия или Брута.
Вскоре они стали учителем и учеником, и, покуда благородный и радушный хозяин, позабыв о собственных заботах и печалях, позволял привязанности выжигать тропку любви к доселе скованному льдом сердцу, в пустой и черной как ночь дыре в груди злодея медленно, мрачно, неотступно зрел зародыш самой низкой измены — или хитроумной мести, ибо поговаривают, что в глубине его взора всегда тлела будто бы скрытая обида на того, кого с изощренным лицемерием он подчас называл Мастером с большой буквы в ознаменование важности этого знакомства. Их нередко видели вместе, и хотя добрейший Лев Давидович — так теперь мог обращаться к нему тот, кто не выдал собственного торгашеского имени, прикрываясь подложными верительными грамотами, — усиливал меры осторожности, — ибо, как и в схожей римской трагедии, не было недостатка в дурных предзнаменованиях, мимолетных пугающих озарениях и вечном ожидании покушения, он неизменно в одиночестве принимал молчаливого или временами — как в тот злосчастный день — смиренно молящего о совете посетителя. В бледных руках тот зажал обманчивые бумаги; его синюшное, тощее, дрожащее тулово укрывал лапсердак, показавшийся бы подозрительным в столь душный вечер более недоверчивому глазу, однако ни бдительность, ни систематическое сомнение — привычка оглядывать — не были сильными сторонами бунтаря. Под одеянием подлец скрывал вероломный клинок, убийственное тесло, резак, а еще глубже — душу пса, верного новому царю России. Простосердный ересиарх просматривал якобы рукописи, когда негодяй нанес предательский удар, и стальной бердыш засел в убеленном благородными сединами черепе.
Вопль полнит тихие покои, и приближенные (Гаити не пожелало послать своих говорливых негров) поспешно устремляются туда, готовые схватить виновника. «Не убивайте его», — успевает отдать приказание великодушный иудей, и взбешенные соратники повинуются тем не менее его воле. Сорок восемь бессонных, скрашенных надеждами часов длится несравненная агония именитого вождя, он умирает в борьбе, как и жил. Жизнь с ее политической суетой больше не принадлежит ему; ныне он обладатель славы в вечности истории.
Край-безоблачной-ясности-воздуха, четверг, 16-е (N.P.) — Лев Давидович Бронштейн, архидиакон, влачивший также псевдоимя Тротский (sic), скончался в сем городе сегодня в вагнеровской агонии, извергая стоны с экуменическими скруглениями каденций, после того как Якопус Морнардус, или Мерседер (sic), или Мольнар извлек в схоластическом таинстве из якобы подмастерьева, а в действительности вероломного и изменнического жилета, упрятанного под тавтологическую шинель, словно вековечный Яго, занесший руку на Отелло, чья Дездемона — Россия-Матушка, терзаемого ревностью к демагогиям нынешней высокой политики и увлекаемого на дно свинцовым грузилом опасностей антисталинистской авантюры, начатой им — справедливая аналогия — на острове Принкипо, богоубийственное оружие. Вероотступник обнажил в ту сумеречную Valpurgis Nach (sic) смертоносную пику, или иудейский пробойник, или жалкое, алчущее конца кайло и забил его со злобным прицелом в череп, полный дьяволических тезисов, антитезисов и синтезов, в диалектическую маковку льва, рыкающего идейно туманно, но философски наивно: покончил с сим во время оно рассветным, а ныне закатным образом, с символом отца-ортодокса и еретика, явив себя, favori [71] , вновь вступившего в таинственные и неисчислимые переходы Лекумберри, минотаврически запертого в лабиринте молчания и угрюмого прислужника. Говорят, Лев Давидович, прежде чем выдохнуть последний или апокалиптический, а потому показательный чох, произнес в некоем подобии сумерек богов в изгнании, в политическом Strung-und-Dran (sic), на Страшном суде истории, словно новый Иоанн Паннонский, ответствовавший на грубое вторжение аргументов нового Аврелиана в его богословскую частность, исторг: «Я словно одержимый, пронзенный мягким топором».
71
От фр. любимый.