Зайцев Борис Константинович
Шрифт:
– Пожалуйте, садиться можно-с.
Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста; однако, прошел по «залу первого класса» ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло – глотать этот чудеснейший зимний дар.
– Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил; снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне; на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось – так он просидит часы – если не годы? – и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли – это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, – и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. «Ну что же, – сказал он себе, – идет снег, заносит следы вон тех служащих; и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час». Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, – и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них; снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
«Крути, крути! – думал Константин Андреич. – Заметай». И прошлая его жизнь одевалась саванами; все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд – глубже погружалось сердце во мглу.
На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин; искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, – заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
– Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
– Рано еще. Куда спешить?
– Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, – темноты не надо бы захватывать.
«А-а!» – Он усмехнулся.
– Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, – громадный, стыдящийся своего роста, – он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства – «бандиты» будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью; в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, – веяло с них суровым! Будто говорило: «Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, – мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди». Он глядел на них холодно. «Пусть». И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо; можно ехать дорогою, как сейчас, – но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
– Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда; ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали – вот, в ложочке.
Через минуту прибавил:
– Да и сами дохнут немало. Поди в пургу такую… Замерзают даже очень.
Нырнули в деревню. Пришлось ехать шагом – ухабы громоздились несметными горами, выше окон избенок: к дверям были прокопаны траншеи, окна напоминали люки; под самую крышу стены укутаны соломой. «Там внутри чернота, угар, холод; грязь, нищета, тупость столетняя, – ужас! Русь!» Соленая волна подступала к глазам; точно припало сердце к забытому, всегда родному. «Русь, Русь! – повторял он, когда выехали из Наумовского. – Горькая Рассея!» И ему казалось в ту минуту, что хорошо отдать за нее себя.
Жизнь в деревне охватила ровным, вольным течением. Стояли морозы. Просыпаясь по утрам, довольно рано, он видел, как багровое солнце вылезало из-за деревьев. На стеклах оно горело огненными рисунками, в инее; в комнату лучи ложились прозрачно, и что-то прохладно-звонкое стояло тогда в этой спальне, в гостиной рядом, где на портрете сияли красные пятна.
Топящиеся печи, мороз, стеклянность, пушисто-белый день впереди, полный искр, снега, тишины!
Около девяти он пил кофе. «Прадед мой, – говорил он себе, – курил трубку с чубуком длиннейшим. Вставал в четыре часа, казачок готовил для него уголь; и ходя взад и вперед, куря, он проводил годы. А в один день, восьмидесяти лет, заснул навсегда над этой трубкой».
И в мозгу потомка медленно шли мысли – о временах давних, курьезных помещиках, крепостничестве, годах Венецианова.
Пробегали часы; можно было взять лыжи, – над садом, на высоте двух аршин прошествовать по снегу в лощину; там березы белеют, прозрачные, как бы нежно-застывшие; облако инея одело их; синее небо между стволами, колкий, хрустальный воздух. Временами плывут ястребы; они похожи на северные видения, скользят тихо, по густому воздуху, и потом кричат одиноким криком. Может быть, им тоскливо здесь, на торжестве погребальном?