Шрифт:
— Ходь! Ходь! — как будто это восклицание может хоть что-нибудь улучшить в нашем положении.
Большую часть пути мы шагаем около возов. Овраги, болотца, крупные корни сосен… Часто попадаем в грязь и в воду. Хорошо тем, у кого на ногах прочные, непромокаемые сапоги. А в лаптях!.. Возница наш с утра выбирает, где ему пройти, но, когда лапти и онучи промокают насквозь, Стефан шлепает по лужам, не глядя себе под ноги.
Бондаренко и Кравченко
— …Вот так он шел. — Резким движением Бондаренко чертит на земле сухой веткой линию воображаемого поезда. — Шел со скоростью километров сорок в час. Мы здесь, в засаде. Тут кустики, редкий лес. Прямо перед нами канава и насыпь. Поезд приближается. Можно сказать, валится на нас. Только бы не выскочить слишком рано! И не опоздать. Руки, ноги дрожат. Не верилось тогда, в первый раз, совсем не верилось, что выйдет хорошо. Думал, и мина не взорвется и с поезда заметят — успеют затормозить.
Командир отряда толкает меня: «Давай!» Лежу, как примерзлый. Поезд-то далеко! Так мне кажется. А командир испугался, что я прозеваю, как крикнет мне в ухо: «Давай!!» Выскакиваю на полотно, не помню — что и как. Будто ветром взнесло Положил мину. Паровоз, мне кажется, черт те где! Далеко! Машинист увидел — к тормозу, тревожный свисток. На паровозе трое с автоматами. Увидели — и не стреляют. Не успели опомниться. Глаза у них — как фонари у паровоза. Прыгают не в мою сторону, на другой бок состава. Я в канаву. В укрытие не успел добежать как жахнет! Звук негромкий, но будто ударило по ногам. Сшибло с ног. Вдруг перестал слышать, совсем оглох. И как будто места не узнаю. Помутилось в голове. Лег в цепи. Вижу — паровоз вниз трубой, вагоны лезут на попа, из вагонов немцы. Шума, криков не слышу. Как в кино. Начали обстрел. Их выскочило человек триста В лес не бегут, чешут вдоль полотна. Потом опомнились, залегли, стали отвечать из пулемета. Тут уж нам пришлось уходить. Командир что-то кричит— ни-че-го не слышу! Три дня был глухим.
Так стал подрывником. И уж ни о чем другом не могу думать. И во сне вижу, как вагоны горят.
Воодушевленный воспоминаниями, Бондаренко продолжал:
— Ни-че-го на свете нет прекраснее подрывной работы! Я был и стрелком, и разведчиком. Нет, не то! В 1941 году, когда попал в окружение, начал партизанить. Сожжем легковую машину, убьем двух немцев или гада старосту и думаем: «Ого-го!..» А потом видим — ну, вот убили старосту, а немцы прут на Москву со всей своей техникой. Что им староста? Потом попал к Федорову. Тут стал подрывником и понял, какая может быть борьба. Тут что дорого? Вот представьте себе, — снова чертит он веткой по земле, — дорога на Гомель — Брянск. Поезда идут на Брянский фронт. Танки, лучшие дивизии, боепитание… Взрываем один эшелон вот здесь. Горит, рвется, немцы вопят. Сколько их гибнет, сосчитать разве можно? Страшный суд! После взрыва злятся, усиленную охрану ставят, засаду, патрули, а мы на другое место, вот здесь рвем второй эшелон. Они бесятся, мечутся, ходят ночью с собаками вдоль железной дороги, а мы за их спиной. Третий эшелон!.. Горит все на свете — танки, цистерны, аж в лесу светло!.. Тысячи фашистов не доезжают до фронта!
Глубоко ввалившиеся глаза Володи Бондаренко блестят от возбуждения. Голова его запрокидывается назад, чуб светлых волос падает на лоб, длинные руки с широкими ладонями размашисто жестикулируют. Кепку свою Бондаренко то сдвигает на лоб, то резким движением откидывает на затылок, то совсем снимает.
Бондаренко, став партизаном с первых месяцев войны, в соединении Федорова участвовал во взрыве тринадцати немецких эшелонов. Затем заболел, был отправлен на самолете в Москву, лечился в госпитале, ездил в отпуск к семье в Орехово-Зуево, где работал до войны мастером арматурного цеха.
— Чем вы заболели и почему вас отправили в Москву?
— Много всякой ерунды. — неохотно отвечает он и, достав из кармана фотографию худенькой девочки лет пяти, говорит с широкой улыбкой — Моя дочь!..
Я замечаю, к концу дня Бондаренко шагает с трудом. Видно, что ему больно, неудобно ступать на ноги. На привалах он отходит подальше от нас, снимает сапоги и, засучив штанины, осматривает свои ноги.
Иду к нему. Он начинает поспешно обуваться.
— Покажите, покажите ногу! Это мокнущая экзема. Значит, не прошла!
— То станет легче, то опять, — с досадой говорит Бондаренко.
На каждом привале присыпаю пораженные экземой места стрептоцидом.
— Легче, Володя?
— Гораздо легче!.. Вот холера! Меня из-за нее и из Москвы не хотели выпускать. Больше месяца толкался во все двери, пока разрешили вернуться в соединение…
Рядом с порывистым Бондаренко Федя Кравченко кажется удивительно спокойным и уравновешенным. Правильные черты лица, темные задумчивые глаза. Под черкнуто аккуратный Кравченко туго затянут портупеей, застегнут на все пуговицы. На нем фуражка военного образца с красным околышем, чуть сдвинутая на левый бок.
На привалах Кравченко осматривает наши возы, проверяет, не ослабели ли веревки, достает Стефану смазку для колес, следит, где и как пасутся волы Стефана, добывает где-то и приносит нам пшеничные сухари, по кусочку сахара. Кравченко всегда настороже, он озабочен так, словно не маленькая группа, а дивизия поручена ему. Первое время он кажется мне молчаливым. Ничего не рассказывает о себе.
Постепенно от Володи узнаю кое-что о командире нашей группы. Летом 1942 года Кравченко был сброшен на парашюте с рацией и радисткой в лесах Белоруссии. Работал в одиночку разведчиком-диверсантом. пока не испортилась рация. Встретился с соединением Федорова, примкнул к нему. Командовал отрядом, помогал создавать разведку. Так же, как и Бондаренко, заболел в тылу врага, был отправлен в Москву на самолете, лечился.
— Чем заболел?
— Не знаю, что-то с животом.
Лицо у Кравченко худое, с темным оттенком. Легкий, гибкий командир наш идет рядом с возом как будто без усилий. Но взгляд его слишком сосредоточен, виски и щеки бледны. На привале за обедом Кравченко съедает пшенный суп, сухарь и не притрагивается к мягкому хлебу. Много курит, туго, нервно сжимая зубами мундштук папиросы.
— Федя, у вас язва желудка?
Он смотрит на меня удивленно. Молчит. Наконец признается:
— Да.
