Шрифт:
Каким именно делом желательно было не заниматься, высокий чин не объяснил и вряд ли мог бы это сформулировать более четко, чем сказать, что нежелательно делать на публике странные, провокационные вещи, да еще с намеком на насилие, даже если оно ненастоящее. Действия, персонажи и отснятый киноматериал некрореалистов явно не вписывались в стереотипы ни советского, ни антисоветского поведения. Этим объясняется тот парадоксальный факт, что, хотя порой милиция и обращала внимание на их эксперименты, дело не кончалось какими-то реально репрессивными мерами, кроме привода на несколько часов в милицию «с длительными маразматическими», то есть бессмысленными, «допросами», как описывает их Юфит. Когда часть отснятого материала однажды направили в КГБ на экспертизу, он был настолько непонятным и неприятным для самих следователей, что те назвали его примером не антисоветской деятельности, а «крайнего дебилизма» и расследование прекратили{445}.
Нетруп
Часть отснятого киноматериала вошла в ранние короткометражные фильмы группы [277] . Именно тогда в их среде закрепился термин некрореализм, обозначавший не столько определенного типа поведение, сколько его художественное документирование в первую очередь в киноформе (а также в фотографии, рисунке и литературном описании) {446} . Персонажи первых фильмов выглядели как узнаваемые советские герои (солдаты, моряки, ученые, врачи, обычные прохожие), но имеющие странный вид и делающие странные вещи. Они появлялись замотанными в бинты, полуголыми, они куда-то ползли, за кем-то следили, энергично махали руками, тыкали друг друга палками и так далее [278] . Один персонаж безуспешно пытался покончить с собой, другой куда-то брел с обезумевшим взглядом, по полю медленно передвигались голые мужчины.
277
Некоторые фрагменты лесной потасовки и избиения Зураба были использованы в фильме «Лесоруб» (1985 год), а съемки провокации у железной дороги были включены в фильм «Весна» (1987 год) — см.: Мазин 1998b: 26, 51. Среди первых короткометражных фильмов были также «Мочебуйцы труполовы» (1985 год) и «Вепри суицида» (1988 год). Подробный анализ фильмов некрореалистов см.: Мазин 1998b; Alaniz и Graham 2001; Alaniz 2003.
278
Для создания образа «нетрупа» группа начала использовать специальный грим, применяемый в фильмах про зомби.
Важно подчеркнуть, что эти образы сначала возникли не как часть художественного проекта (фильма, литературного текста или перформанса), а как попытка построить свое обычное существование в отношениях вненаходимости к авторитетному символическому пространству системы. Вспомним, что эксперименты некрореалистов начались в конце 1970-х не как художественная практика, а как спонтанная реакция на советскую повседневность. Произошло это задолго до того, как у членов группы сформировалась идея превратить эти эксперименты в особый эстетический проект. Если в большинстве художественных практик комментарий по поводу реальности осуществляется извне, из художественного пространства (с экрана, холста, сцены, печатной страницы), то в этих экспериментах система исследовалась изнутри. Эксперименты строились как часть самой повседневности, хотя и странная ее часть [279] . Как вспоминает Кустов, в те ранние годы «наше сумасшедшее поведение невозможно было отделить от того, как мы вообще жили. Наша жизнь была пропитана этим отношением к окружающей реальности. […] Мы не делали разделения на жизнь и акции. Все было вместе» {447} .
279
Когда Добротворский обнаруживает в ранних фильмах некрореалистов элементы «фарса в стиле Мака Сеннета 1910-х годов, шоковую эстетику французского авангарда и неудержимую эксцентрику советского кино 20-х» (Dobrotvorsky 1993: 7), он не замечает за внешней схожестью эстетических форм коренное отличие природы раннего некрореализма именно как образа повседневной жизни от природы институционального искусства.
Эксперименты ставились не только на публику, но и для себя и над собой. Важно было не только провоцировать реакцию у других, но и культивировать в себе определенного субъекта — субъекта вненаходимости. Ярким примером этого служат эксперименты некрореалиста Андрея Мертвого (Курмаярцева), который в первой половине 1980-х часто проводил ночь один в лесу, где он спал прямо на земле, потому что, по его словам, «я хотел заматереть» {448} — то есть стать не обычным, иным человеком. Термины «матерый» и «заматеревший» стали частью излюбленного лексикона некрореалистов. Лучшим примером «матерого» был старый волк или немолодой, грузный, небритый мужчина угрюмого вида, с диким взглядом, немытыми волосами и волосатой грудью — распространенный визуальный образ фильмов некрореалистов {449} . В этом смысле матерость функционирует как пример состояния вненаходимости — субъект пытается стать как бы ни человеком — ни животным, а и тем и другим одновременно {450} . Другой член группы, Анатолий Свирепый (Мортюков), ставил еще более экстремальные эксперименты над собой и окружающими, за что и получил свою кличку. Свирепый, например, мог неожиданно выбежать на дорогу перед мчавшимся автомобилем. «Не то чтобы он хотел покалечиться, — объясняет Андрей Мертвый, — а просто ему было интересно, как отреагируют водители машин. Иногда он получал увечья, но лечился и продолжал заниматься тем же» {451} . [280]
280
Эти действия Свирепого особенно напоминают субкультуру, описанную в фильме Дэвида Кроненберга «Автокатастрофа» («Crash», 1996 г.). Но в отличие от Кроненберга Свирепый ставил свои эксперименты в реальности, а не на экране.
Действия некрореалистов, Митьков и подобных групп позднесоветского периода возникли как реакция на окружающую реальность и способ существования в ней и лишь много позже были оформлены как художественная практика. Этим они отличались от художественной практики, распространившейся в России десятилетием позже и получившей название «перформанса» и «акционизма». Владимир Шинкарев, описавший Митьков, прокомментировал это отличие так:
Термин игра, в смысле игры на сцене или проигрывания роли, не может адекватно описать нашу деятельность в те годы. Это было шире и важнее, чем игра. Мы не играли, а проживали определенную модель поведения, проживали по максимуму. […] Она стала частью нашей жизни, чем-то органически своим. То, как мы проводили вместе время, общались, реагировали на окружающих, какими выражениями пользовались, как питались, — все это было частью единой модели существования. Не какого-то образа, созданного на публику, а частью своей собственной жизни{452}.
Различие между проведением акций и перформансов и постоянным проживанием определенной модели поведения аналогично различию между временным исполнением роли другого субъекта и превращением себя самого в другого субъекта. Бодрийяр описывает это различие так: «Тот, кто притворяется больным, просто лежит в кровати, заставляя других верить, что он болен. А тот, кто симулирует болезнь, воспроизводит в себе ее симптомы» {453} . В первом случае человек надевает на себя маску, маскируя под ней свое истинное «я»; во втором он сам становится другим, изменяя свое «я», а не пряча его. Проживая определенную модель поведения, некрореалисты и Митьки изменяли себя, становясь другими субъектами, отличными от тех, которые именовались на авторитетном языке системы «советскими людьми». Их субъекты были субъектами вненаходимости [281] .
281
Субъект некрореалистов отличался от зомби, живого мертвеца и других героев, знакомых по фильмам ужасов, тем, что он был выражением не смерти, а другой жизни.
Именно поэтому некрореалисты всегда противились попыткам представить их занятия в качестве политического искусства, направленного против режима. Примером этой реакции служит ответ Евгения Юфита на вопрос о том, является ли его творчество политическим. Этот вопрос был задан в самом конце перестройки, когда идеологическая система социализма уже сильно изменилась и именно антисоветская позиция стала наиболее престижной в публичном дискурсе и средствах массовой информации. В своем ответе Юфит сначала попытался уйти от темы политики вообще, переведя ее на тему медицины. Его фильмы, начал он, «имеют большее отношение к медицине. Они являются медицинскими пособиями. В стране сейчас крайняя нехватка хорошей литературы и пособий по судебной медицине, поэтому приходится содействовать развитию этой науки в частном порядке»{454}. Поэтому, добавил Юфит, он особенно любит изучать «трупаков в состоянии позднего распада»{455}.
Ирония, явно содержащаяся в этом ответе, отражает нежелание быть вовлеченным в обсуждение политической проблематики как бинарного противостояния между системой и художником-диссидентом, что стало важным мифом в отношении советского прошлого, возникшим в период поздней перестройки [282] . Такая ирония не заявляет открыто о своей позиции — это ирония вненаходимости. Однако за этим ответом последовал второй вопрос, вновь попытавшийся вернуть Юфита к обсуждению политической подоплеки его работ: «А политикой вы занимаетесь? Или только медициной? Может быть, между ними существует какая-то связь?» В ответ Юфит вновь, не без скрытой иронии, настаивает на отсутствии интереса к политике и непонимании политической проблематики:
282
Аналогичная реакция встречается у художника Ильи Кабакова, который в ответ на просьбу американского искусствоведа рассказать о своем диссидентском прошлом сказал: «Я не был диссидентом. Я ни с кем и ни с чем не сражался. Этот термин ко мне неприменим» (см. главу 3).