Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Необъяснимо радостно и – тоже необъяснимо, но пугающе отзывались в нём порывы музыкального ветра…
Он растроганно ли, нервозно замирал перед обычными предметами, которые не заслужили бы внимания нормального человека; здесь, на бульваре, он впервые ощутил счастливое единение своё со всем миром.
Да, проходил по центральной аллее бульвара десятки раз, однако не переставал удивляться; удивляли простые, но словно не замечаемые другими вещи. Живая гуща листвы, в просвете между ветвями – невесомый прозрачный многогранник – почти что круг – паутины… У каштана, у этого вот могучего узловатого каштана, который, наверное, помнил ещё мальчиком германтовского отца, возможно, помнил и деда, есть свой язык, негласно обращённый к нему, Юре Германтову, обращённый к нему, возможно, даже взывающий к нему сейчас, когда ничто не мешает ему прикоснуться к стволу с гладкими телесно-розовыми проплешинами и опухолями меж испещрёнными твёрдыми морщинками тёмными наслоениями коры… И поймёт он этот язык лишь тогда, когда проснётся что-то важное в нём самом… И пока думает Германтов, что же хочет ему высказать-поведать старый каштан, может быть – хочет что-то сообщить об отце? – он думает про относительность языков, про их несхожесть и несводимость и опять-таки с удивлением понимает вдруг, что не один каштан перед ним, а два, как минимум два, ибо он и отец наверняка видели этот самый каштан по-разному, и вообще-то каштанов столько, сколько людей их видят, помнят… А пока удивляется он своей догадке, пока мысленно перебирает варианты и подварианты прячущейся за привычными видимостями реальности, пучок солнечных игл преображается в широкое лезвие, рассекает надвое крону, поджигает паутинные нити… И затрепыхав, падало и будто бы исчезало сердце, он, необъяснимо взвинченный, не ощущал уже ритмичных толчков, как если бы сердце затихало, чтобы не отвлекать от решающих размышлений. Беден язык? – спрашивала, испытующе глядя, Соня. Беден, беден, думаем мы, потому что языком не владеем, а беден-то не язык сам по себе, бедны и немощны инструменты познающего восприятия; о, и у солнечного луча, то тонкого, как рапира или вязальная спица, то плоского и острого, как ножевое лезвие, тоже есть свой, колючий и режущий, язык! И вот уже короткая солнечная фраза, как бы поигрывая лучами, утеплила фасады, сверкнула в подвальной форточке, ослепила вспышкой сразу нескольких окон. Тут и одинокий луч ополоснул огнём бок трамвая, а стёкла его брызнули бликами; и у домов, едва их солнце касалось, обнаруживался свой выразительный язык, у каждого – свой, проявленный и активизированный светотенью, язык объёмов, рельефов, фактур, плоскостей, линий, цветов, оттенков, и у всех вместе – общий язык, будто бы поглощающий и обобщающий отдельные языки, связывающий их между собой, сплетающий воедино, не отменяя при этом содержательность каждого. Да ещё какой-то совместный язык был у домов с листвой и стволами-ветвями, небом, серебристым перистым облаком; это был уже какой-то комплексный язык всего охватываемого взглядом пространства, бессловесно и ненавязчиво сообщавший нам о непостижимой сути и собственно архитектурных пространств, и пространств природных. И он вопреки всем непостижимостям-недостижимостям, шёл… В нём самом, где-то внутри него, что-то проснулось: он сотворил свой мир, его вёл новообретённый инстинкт, конечно, инстинкт. Он шёл сейчас не только по центральной аллее бульвара, но и сквозь этот сплошной и плотный язык значений, вобравший в себя множество языков, ставший вдруг для него средой таинственных, исключительно важных для него смыслов. О, впервые он открыл для себя, если помните, наличие какого-то особого пространственного языка ещё на Витебском вокзале, когда стоял, задрав голову, под куполом, потом делал шаг в сторону или спускался-поднимался по лестнице, и всё, что видел он, по загадочным командам, подчиняясь загадочным законам, будто бы перестраивалось, не теряя единства. Да, пространственный язык был, несомненно, был, только сейчас язык, по его ощущениям, усложнялся и уплотнялся, а читать на этом языке он пока не умел.
Он не поспевал за интенсивными впечатлениями… Одно впечатление сменялось другим до того, как что-то он намеревался обдумать.
И – соответственно – не мог он усмирить логикой нахлынувшие впечатления, не мог их разложить по полочкам; логические посылки и образы срастались, как если бы два полушария его мозга забывали про свои распри, превращались в единое целое.
Но кое-что ведь до него дошло!
Да, бессчетное множество языков, влиявших друг на друга; мир полнился языками, состоял из них, и смыслы в разнообразные сообщения на этих языках закладывались с избытком, чтобы тайн хватило на каждого из нас с учётом индивидуальных болей и радостей – и сиюминутных, и постоянно живущих внутри, в наших душах… Ну а всеми языками – и по отдельности, и вместе взятыми, чудесно обобщёнными – владел единственный на всю Вселенную Творец её – полиглот Создатель.
Эту цепь умозаключений, наверное, одобрила бы Анюта, но Анюта давно спала в земле, а коллективное пробуждение и вставание мертвецов из могил явно откладывалось на неопределённый срок хотя бы из-за вопиющего отставания от философски-гуманистических идей материальной базы. Даже Липины расчёты, исполненные в развитие тех идей, слишком опережали время, расчёты, судя по всему, давно засунули под сукно, ибо сначала предстояло, если верить газетным фантазёрам, технически освоить ближние, орбитальные полёты.
Что же такое понимание? Понять – подумал – значит перевести с незнакомого языка на язык знакомый, свой?
Всякий акт понимания – перевод?!
Хочешь понять – прикладывай внутреннее усилие на выявление и перевод одного понятия в другое, своё…
Просто, но… неопределённо; и не чересчур ли смело?
А что бы по поводу этих бездоказательно смелых его догадок сказала Соня? Вдруг бы оценила и сказала: умно!
И словно поощрённый уже Сониной похвалой, додумывался он до удивительных вещей – здесь, на бульваре, в нереальных, колдовских колыханиях теней и света.
Он озирался по сторонам, как агент-нелегал, засланный в близкую, но таинственную страну; кормил, даже перекармливал зрительными впечатлениями свой нарождавшийся жадный дар.
И вдруг мысленно восклицал:
– Ведь был ещё и чистый язык искусства!
Был!
И язык этот, пожалуй, так же непонятен ему, как и французский язык, на котором ему роман Пруста читала Соня. Но французский язык можно выучить, и он его выучит, обязательно выучит, и поймёт хотя бы первичный смысл слов, фраз, однако – вот до чего он додумался! – непонятным в чём-то, и ради долгих попыток постижения этого «чего-то», собственно, роман скорее всего и был написан, непонятным останется весь он, заключённый в толстый том, перелистывая который читала в темноте при жёлтом свете ночника Соня; непонятным потому, наверное, что угадывались лишь какие-то неназванные смыслы в зияниях между деревьями, куполами, лицами, угадывались между осмысленно названными и уже благодаря самому факту названия будто б исполненными желаниями людей. Да, в самих воздушных ли разрывах между деревьями, куполами, лицами, в бумажных пробелах между словами, фразами таилось Неназванное и Неисполненное, но ведь и в освоенных практичным опытом и мыслью предметах, в привычных словах тоже было что-то помимо понятного, что-то поверх понятного, что-то – за понятным, внутри понятного. Непонятным оставалось, возможно, главное, что-то, что и превращало весь роман Пруста в необозримую и неисчерпаемую, испытывающую ум и трогающую сердце тайну.
Вспомнил Анюту; непонятность – как раздражитель?
Как стимул?
И… и – только непонятное живёт как явление? Понятное – отшелушивается, а непонятное… Да, живёт в тёмной сердцевине бытия, длится, меняясь, и, стимулируя духовную активность, делает самих нас живыми?
«Есть речи, значенье – темно иль ничтожно…»
Темно иль ничтожно: как просто и умно сказано об искусстве… Растворённая в произведении суть его, как с помощью лакмусовой бумажки, обнаруживается волнением? А что же до темноты и ничтожности – заведомой «непонятности», – то, может быть, это то, что упрощённо называется содержанием?
Скрытым, но истинным содержанием?
И – вот она, энергия заблуждения, устремляющая к недостижимой цели. Какое счастье испытывал он от её бурлений, клокотаний и перехлёстов, вот оно, проявление инстинкта… Германтов взволнованно заворочался.
И тут же себя одёрнул.
Вчера вечером, перед «Преступлением в Венеции», учёная седая дама живо, с юмором рассказывала о тайнах мозга, из одних тайн, собственно, и слепленного.
Cerebrum, cerebrum – всемогущество и беспомощность, слепленные из тайн? Так получалось, если верить учёной даме: два мозговых полушария, правое и левое, имеющие разные функции… В природе – ни у каких приматов, к примеру – нет ничего подобного.
Слушал и удивлялся: человек не только не ведает, что творит, но и не знает, кто и как командует его мозгом.
Его ли мозгом? Вот в чём вопрос.
– Сто миллиардов нервных клеток, нейронов, миллионы километров волокон… Однако участвует в работе мозга, обслуживая жизнедеятельность человека, названного неким остроумцем от науки «мешком нейронов», лишь малая доля клеток, всего пять процентов нейронов, а какова, – резонно спрашивала дама, – функция остальных девяноста пяти процентов нервных клеток, помещённых в мою черепную коробку, но мною не контролируемых? Чем и в чьих интересах они без моего ведома заняты в моей арендованной бог весть кем голове? У них, этих девяноста пяти процентов нейронов, специальное божеское задание, их функции от сотворения мира от нас самих, в дураках оставленных, засекречены? Мы в своих лабораториях сверхурочно из кожи вон лезем, а ещё ведь, – улыбалась, чуть покачиваясь за телеэкраном, милая седовласая дама, – омывает мозговые сферы-полушария жидкость неведомого нам состава и назначения; эта жидкость помогает или мешает думать?