Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Итак, – совсем уж неожиданно провозгласил Шанский, разгрызая последний сухарик и безумно глядя Германтову в глаза. – Итак, блестящее назначение жизненной судьбы твоей, Юра, определилось…
А добавил и вовсе загадочно:
– Что же касается взлётов творческой судьбы, – не терпел штампов высокого стиля, слово «творчество» и даже слово «вдохновение» ненавидел, а так и сказал: «взлётов творческой судьбы», – то на вдохновенные взлёты тебя, как водится, сподвигнут избранные тобой и избравшие тебя женщины.
Как водится? Как в воду глядел…
Да, удивительно сбылись те наставлявшие на путь истинный и бодрившие предсказания.
Не зря Шанский потом, много лет спустя, о своей роли в судьбе юного Германтова не без рисовки скажет в Париже, на последней их, в «Двух окурках», встрече: и в гроб сходя благословил. До гроба Шанскому тогда, в пивной и на осеннем проспекте, под расшумевшимися растрёпанными дубами, ещё далековато было, однако и впрямь ведь благословил.
А сколько поводов уже вновь и вновь появлялось благодарно вспоминать Анюту, Соню, или Сиверского, повесившего на стенку над его кроватью гравюры, положившего на стул толстый том, или Махова, прикнопившего к стене своей комнаты-мастерской тусклую фоторепродукцию. И получалось, что все они, страдая по максимуму и кое-как к страданиям приспосабливаясь, проживая свои собственные драматичные жизни, по совместительству ещё и служили трогательно заботливыми роботами его судьбы? Программа его отдельной судьбы была каким-то образом заранее вмонтирована в индивидуальные программы их, таких разных, но горестных по-своему судеб? Склонности, интересы и немалые знания вкупе с внезапно прорезавшимися умениями их применить, всё-всё, что он непроизвольно накопил, стремительно вознесло и вывело в первый ряд! Начальные успехи уже превосходили все его ожидания, оставалось лишь в сладких муках дожидаться определяющего влияния женщин на творческие взлёты его, а пока… Сколько раз возрождалась в памяти стройная незнакомка, удалявшаяся по коридору… А пока в борьбе за абсолютное первенство в когорте вольных интерпретаторов Прекрасного, в которую с ходу ввязался начинающий искусствовед Германтов, с ним мог бы, конечно, посостязаться сам Шанский, ещё как мог бы, при его-то неординарном блеске и остроумии, но тот уже был на факультете отрезанным ломтем – дописывал диплом.
И кое-кого из преподавателей-искусствоведов, пусть и навьюченных традициями – тут-то Шанский, даже перепив жигулёвского пива, не ошибался, – традиционалистов, но вовсе уж не ослов, Германтов сразу же, едва перешёл он на искусствоведческий факультет, избыточно-нетерпеливой своей эрудицией удивил, некоторых даже очаровал.
Суховатый Бартенев, конечно, побаивался чересчур уж острых и скорых на расправу – залихватских, как с жёлчной усмешкой он говорил, – идей, да, Игорь Александрович педагогично советовал подрезать крылышки, чтобы не витать в пустоте, не отрываться от фактической почвы, однако, услышав от потерявшего всякое смирение ученика, что фактов вообще не существует, а есть только интерпретации, получив в ответ на свой удивлённый взгляд ссылку на Ницше, смотрел уже на неистового Германтова с любовью. Головой покачивал – предостерегал от безответственных игр воображения, выдаваемых за прозрения, и, само собой, от безответственных, небезопасных слов, а всё же расхваливал на кафедре его реферат о Брунеллески, победившем в идейной борьбе не интриганством, но отстаиванием взглядов и умений своих самого Гиберти; и хотя творческие взгляды победителя были увлечённым студентом гипертрофированы, картины творческого сознания Брунеллески своевольно осовремененны, а роль самого купола Санта Марии дель Фьёре в развитии художественных идей Ренессанса явно преувеличена… но на то ведь и молодость была, а? Каноны искусствоведения, правила хорошего научного тона были не для него – неокрепший интеллект его влекла ересь. И при всём при том ему не свойственно было мальчишеское упоение элементарной запальчивостью, он просто-напросто уже тогда, сам того не осознавая, нащупывал одну из главных своих идей! Уже тогда, заметим, творческие цели Германтова были абсолютно индивидуалистичны, порождались они не какими-то внешними необходимостями или желанием обязательно поразить, а исключительно внутренним его миром; и какими-то сквозными в живом развитии своём оказывались идеи – у многих будущих германтовских идей можно было бы в его студенческих годах отыскать истоки; он тогда, к примеру, о лондонском Хрустальном дворце Пакстона замечательное просветлённое эссе напишет, а уж лет через сорок пять удивит нас безжалостно жёстким «Стеклянным веком».
Беспристрастность, объективность, строгость… где они? Но какими же опустошёнными, удивлялся Германтов, делались эти уважаемые слова, когда они прикладывались к искусству.
Отвага – в свою очередь, удивлялся Бартенев – не мешала ему глубоко и по-взрослому мыслить, убедительно формулировать. И прогрессивный Иконников, ассистент вроде бы замшелого Бартенева, зачастую с новым студентом своим, переведённым с архитектурного факультета, не мог согласиться, никак не мог, однако отдавал должное не всегда обоснованной его смелости. Ещё бы – только ленивые не расставляли тогда на равных нормативных расстояниях домики-брусочки в озеленённом пространстве, однако Германтов на семинаре заявил, что программный лозунг Гропиуса «красота для всех» уже на глазах у всех нас оборачивается многотиражно-чудовищным примитивом, затем бесстрашно и блестяще разнёс идеи корбюзианского градостроительства. Иконников искренне гимны пел зонированному железобетонному Городу Солнца, а студент не оставил камня на камне, сказал даже что-то об угрозе тоталитарного утилитаризма; великие художники, сказал, вдруг посчитали себя революционерами не в самом искусстве, а в реальности, в жизни, словно перещеголять хотели в тотальности своих схем казарменные планы ленинцев-сталинцев, троцкистов и маоистов, вместе взятых, и вот – оглянитесь по сторонам – их утопически свирепый социальный запал разрядился… Потом, однако, будто бы противореча самому себе, он превознёс Корбюзье, глубокую курсовую работу представил о романских истоках в композиции Капеллы в Роншане, неожиданно написав о мистицизме формы у Корбюзье, «певце прямой линии и прямого угла», да ещё и раскопал в академической библиотеке старинное журнальное интервью, в котором Корбюзье не скупился на восторги в адрес мало кому тогда в Советском Союзе известного Антонио Гауди. Попутно Германтов и рабочее название для уникального стиля Гауди, наиболее полно выраженного по мнению Германтова в доме Каса Мила, придумал: «романо-модерн». Откуда, недоумевал Иконников, такая эрудиция и концептуальная нацеленность у студента? Французских философов по памяти цитировал. А какой доклад сделал об идеальных городах Альберти и Филарете! Тверской тоже твёрдых взглядов придерживался, тоже традиции чтил, однако Германтова нахваливал, потом, после доклада, с ним с час, наверное, обсуждал детали гармонично спропорционированных, но скучноватых образов счастья, что тосканского, что ломбардского; и само собой, обсуждали они метафизические и проектные механизмы неизбежного превращения идеального в схематичное. Тут ещё и рационально-солнечная, расчерченная скука баухаусовского ли, корбюзианского рая неопровержимо усиливала аргументацию Германтова, он даже бесперебойно-убойную формулу предложил: строишь утопию – получишь антиутопию! О, наблюдательность и проницательность его – сам такого не ожидал – быстро нашли благодарную аудиторию. Он уже отлично оперировал своими познаниями и пониманиями, своими дерзкими трактовками того, что затвердело в кажущейся своей самоочевидности; теперь он и сам бы сумел разложить сложнейшую проблему по полочкам, подать на блюдечке афоризм! И подытожим: тогда, на – осовело-сонных до него! – искусствоведческих семинарах, в своих неожиданных курсовых работах – некоторые из них превратились во «взрослые» статьи, были позднее опубликованы – складывались исследовательские подходы и предпочтения, шлифовался будущий лекционный и книжный стиль. – Как он любил, оттолкнувшись от какой-нибудь милой полузабытой частности, сквозь неприметный фрагмент отдельного памятника, как сквозь магический кристалл, увидеть побудительную для изящных искусств интригу цельной эпохи; неужели совсем недавно назван он был кастратом? – временами и вовсе чувствовал он, стоя у окна и глядя поверх крыш на мглисто-розовеющий Запад, приливы счастья – столько впереди открывалось; всего несколько лет пройдёт, а он…
Германтов быстро станет кумиром лекционной аудитории, называемой кабинетом анатомии, где, вроде бы подтверждая учебное назначение кабинета, на возвышении, рядом с рассохшейся кафедрой и мутно-чёрной исцарапанной грифельной доской-долгожительницей, почему-то стоял скелет, хотя факультет был не медицинский, здесь читались лекции по истории и теории архитектуры, живописи…
Пожалуй, именно Германтов превратил эту аудиторию в настоящий кабинет анатомии искусства.
Да и внешне Германтов изменился, что называется – вошёл в роль. Он уже излучал свою внутреннюю значительность; и не только в компании скелета, возвышаясь над кафедрой, он притягивал взоры.
Кто бы теперь подумал, провожая взглядом гордо, с поднятой головой и прямой спиной шествующего по академическому коридору, тем паче по Большому ли проспекту Петроградской стороны, особенно, по Невскому, по солнечному его тротуару, Германтова, что, будь он чуть поспособнее к профильным предметам, а к себе самому – терпимее, он вполне мог бы, получив соответствующий диплом, затеряться меж неряшливых живописцев с крошками в бородах или вписаться в гурьбу архитектурных чинуш, в которых незаметно, но закономерно превращались даже самые талантливые из его однокурсников, не говоря уже о бескрылых троечниках, архитекторах-середняках. Да, он искренне жалел архитекторов – столько страстей, надежд, а и посмотреть-то не на что, когда снимают с новенького произведения строительные леса… Правда, шествовал Германтов по коридору второго, непрестижного этажа, но зато – в гордом одиночестве, как и подобало Первому…
Шествовал по коридору, читал лекции в оснащённом скелетом анатомическом кабинете и – смотрел на Запад; вот уже почти пятьдесят лет.
Конечно, с третьего этажа обзор расширялся, но и со второго…
Конёк крыши безликого углового дома на Пятой линии, блёклое сияние в разрывах молочной мути; поверх ближайшей крыши с ранами ржавчины на оцинкованной жести и слева от углового дома – чудный невский простор; какое огромное, высокое и широкое небо, влекущая взгляд в устье Невы распластанная перспектива! В перерыве между лекциями Германтов любил прогуливаться по набережной, иногда в двухчасовой перерыв, если сносной была погода, неторопливо доходил до Горного института, медленно-медленно шёл обратно, но чаще глядел в окно.
Глядя задумчиво в небо широкое…
Небо, изменчивое необъятное небо притягивало его – высоко над городом развёртывались чуть ли не ежедневные битвы туч, облаков, которые театрализованно обострялись и разукрашивались в часы заката, и лишь попозже, когда солнце умирало за далёкими крышами, эфемерные атмосферные битвы огненных красок словно бы затихали и покорно тускнели, миролюбиво сливались с монохромными сумерками…
А под небесным куполом всё было таким привычным!
Трамваи, съезжающие с Благовещенского моста, горловинка с газующей автомобильной пробочкой близ маленькой, старенькой, в стиле модерн уборной; за обновлённым мостом, там, на другом берегу, у Английской набережной, возвышается над ровной лентой фасадиков белая, как многопалубный айсберг, громада круизного лайнера с пёстрым флагом Багамских – или Виргинских? – островов, а тут, на Васильевском острове, гранитная набережная без парапетов – как причальная стенка. Тут и там на асфальте – толстые короткие железные трубы-тумбы, обмотанные канатами; недавно ещё, в советские годы, подолгу, будто некуда им плыть было, простаивали здесь, у низкой непрерывной стенки, старенькие плоские баржи с брёвнами, в неделю путины между ними как-то втискивались, приплясывая, лёгкие обшарпанные баркасы с корюшкой, и выстраивались к баркасам гомонящие очереди, и пьянил покупателей с кошёлками и гуляк огуречный дух перламутрово-серебряной рыбки. Но вот уже, в новые, рыночные времена, причал по праву сильнейших занимали, сменяя одна другую, большегрузные самоходные баржи-странницы, завсегдатаи доков Гамбурга, Роттердама с высокими – чёрными, красными, синими, – остро устремлёнными к вздёрнутым носам бортами, желтоватыми надстройками с там и сям разбросанными окошками; с бортов барж на берег перекинуты наклонные подвижные, даже при слабом волнении елозящие по тверди мостки-сходни с тонкими металлическими перильцами… И темнеет одиноко бронзовая – или чугунная? – изящная фигурка задумчивого адмирала Крузенштерна; и в каких-то двух шагах от литого, сложившего руки на груди адмирала, в створе Восьмой линии – место стоянки и проводов печальной памяти философского парохода… На этом месте обычно Германтов цепенел, повернувшись спиной к адмиралу, взиравшему на Неву, смотрел в перспективу Восьмой линии, как если бы кого-то, кто к нему шёл-спешил оттуда, безнадёжно ждал; но порыв ли ветра, корабельный гудок выводили Германтова из оцепенения, и он медленно брёл вдоль набережной. И вытягивался в даль – еле обозначенной лесенкой, по слабой-слабой дуге – панорамный фронт разноцветно-тусклых, будто бы слегка лишь подкрашенных пастелью, особнячков, ветшавших и тусневших тем заметнее, чем дальше к невидимому отсюда устью Невы их уводил береговой изгиб; редкие пучки тополей, грязно-зелёные крыши, беловато-охристый морской корпус Петра Великого, а напротив и дальше, ещё дальше – Германтов идёт по набережной, однако и тогда, когда он лишь смотрит в окно из академии, ему мнится, что он прогуливается! – вплоть до мощного дорического портика Воронихина, до фонового убожества цехов Балтийского завода – о, вернулся немного назад, чтобы иметь перед собою перспективу – за воссоздающимся многоглавым Косяковским подворьем, – там когда-то кружились на искусственном льду фигуристки, теперь повяжут платочки, как миленькие, будут креститься, молиться, – разрывавшим фронт приземистых тусклых особнячков, были уже целых две набережных: нижняя, замощённая диабазовой брусчаткой, вровень с изрытой невской водой, захлёстываемая лиловым блеском, мокрая, пятнисто-слепящая, и верхняя набережная, заасфальтированная, с уродливыми стекляшками шашлычных, кофеен, парусиновыми пивными шатрами и чинными рядами стриженых лип… И дымная густая сырость воздуха, и – глаз не отвести! – плывуче-рваные отражения, пляска буксиров, лодок, шаткий лес мачт; а где-то повыше – ветер, нешуточный морской ветер… романтический свист в снастях, ушах…