Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Ой, давно хотела, но забывала спросить: что такое жизнь – жизнь для искусства? Можешь назвать?
– Сырьё.
– Даже обидно жить…
– Есть замечательная формула-пропорция Шкловского: жизнь так относится к искусству, как виноград к вину.
– Здорово! А от этой кислятины, – отодвинула бокальчик, – только голова дополнительно замутняется. Так как же – формулу – пропорцию происхождения искусства из жизни знаем, но поскольку содержание из формы нельзя вытаскивать, ничегошеньки так и не прояснится? Объясняющим озарением мы как бы высветим «ядро темноты» произведения, но тут же обнаружим, что в самом, призванном что-то объяснить озарении такое же ядро появилось?
– Ну да, заколдованный круг, дурная бесконечность – называй, как захочешь.
– Потому что мистика и в истоке, и в итоге всякого творения?
– Горячо! Если горячим может быть мистический холод.
И тут… Германтов ждал от неё этого вопроса, ждал, потому как к ключевой сцене другого манновского романа, который недавно перечитывали они, Катя не могла не вернуться, ибо признавалась, что при чтении этой сцены далеко не всё понимала, но холодела; и тут-то она спросила:
– Ты веришь, что чёрт продаёт творцу-художнику время и отмеряет его жизненный срок? Для убедительности ведь и песочные часы упомянуты, и – дюреровская «Меланхолия» с этими же часами.
– Не обычное время продаёт, а одухотворённое, – напомнил и на часы посмотрел: не пора ли спать?
– Да, одухотворённое время, да, чёрт не зря заметил, что обычное своё время творец сполна использует на другое, на что-то малозначимое, повседневное, проходное… Так как, веришь?
– Вера – не то слово, мы с тобой вроде бы к пониманию стремимся. Но диалог Леверкюна с чёртом, разветвлённо громоздкий по идеям-намёкам-оценкам своим, жутко интересен, чертовски интересен, я бы сказал: я тоже холодел.
– Почему от диалога этого дрожь пробирает?
– Мы всё сыпем и сыпем безответственными словами – мистика, вибрация… Но как все эти непостижимости запредельности вне спиритического сеанса наглядно изобразить? И вот – персонификация, олицетворение, а заодно – сильный художественный приём. Мистика, воплощённая в прощелыге-чёрте с леденящим его дыханием, дана в одеждах реальности: короткие штаны, отталкивающая мимика, маленькие острые зубы, усики; и вдруг, как бы глумясь над материальной действительностью, садится чёрт на скруглённый подлокотник диванчика, ножкой болтает… Тут уже сложилась литературная традиция и сатанинского глумления над действительностью, и «снижения» самой мистики: Достоевский ведь нарядил своего чёрта в клетчатые брючки.
– Чёрт-искуситель нахраписто провоцирует художника на новизну, на дисгармоническую ломку привычного, а гармонизатор Бог затем, очутившись перед шаткими фактами, потихоньку восстанавливает устойчивость?
– Я слаб в богословии, но если обратиться к условной схеме, развитие искусства – надо думать – происходит примерно так. И ещё, мы когда-то уже говорили об этом, о художественном инстинкте: развитие искусства – это следствие борьбы внутри самих художников инстинкта-стимула и инстинкта-запрета; мистику ведь лишь театрально олицетворяет и представляет нам вульгарный чёрт-искуситель, тогда как мистика – зона риска, серьёзного, смертельного, риска, ибо в тайну творения многим, и мне, грешному, в том числе, хочется проникнуть, а вот дано ли…
Гасли окна дворовых флигелей; сколько же уже было времени? Игорь, наверное, уже спал.
– Помнишь, Шумский в лекции о Хичкоке говорил, что, глядя на экран, мы ощущаем, будто за каждым кадром стоят какие-то силы?
– Помню.
– И ещё он говорил о немотивированности происходящего в кадре, но не касался природы сил, стоящих за кадром. Ну-ка, всезнайка, что за силы насаждают немотивированность?
Втянув голову в плечи, поджав губы, поднял смешно к потолку глаза.
– Мы хоть уткнёмся ненароком в это чёртово ядро, где прячется во тьме Бог, хоть ощутим – холодное оно или горячее, твёрдое или мягкое?
– То есть ты хочешь пойти дальше желаний пророков и пусть ненароком, а всё же коснуться Бога?
– Только что хотела, даже не только коснуться, но и пощупать Бога хотела, но уже испугалась – хочется и колется.
– Не уверен, что хоть что-нибудь конкретное мы бы смогли ощутить, если бы и удалось коснуться или даже пощупать: мистика, обряжаясь в одежды действительности, сама себя защищает. Зато сколько будет у нас попутно-побочных соображений; вот, с ходу вспомнилась мне высказанная вскоре после завершения долгого романного эпизода с чёртом любопытная мысль Манна о том, что на кругах рефлексии творчество усыхает, лишается безыскусности, а для того, чтобы вновь её обрести, Адам, по-видимому, должен будет вновь обрести невинность.
– И опять – по кругу, по кругу?
– Забыла, что мистика и в истоке, и в итоге?
– Как же! Юрка, скажи, мы с тобой сумасшедшие?
– Причём – не поддающиеся лечению; забыла, что «художник, если всё-таки верить чёрту, – брат преступника и сумасшедшего».
– Как же чёрту не верить? Как бы мы, сумасшедшие, иначе нашли друг друга…
– Рыбак рыбака…
– Мы – ущербные какие-то рыбаки…
– Сумасшедшие, ущербные – что ещё?
– Я слушаю тебя с открытым ртом, задаю новые вопросы, но наши разговоры внезапно меня пугают.