Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Но – не нужно.
И тут же подумал Германтов, испытав укол прошлого, о том, как одинок был Вадик; да, да, кисть Вадика уж точно касалась смерти, когда он писал, и холод одиночества к нему, похоже, подступался уже в зеленогорском пионерлагере… Сидели на деревянной скамейке у гаревой беговой дорожки с лужицами…
– После всех надуваний щёк, к которым ты относилась со всей серьёзностью, после «вибраций», «магии», «мистики» и прочих отговорок в виде вечно уклончивых словес я созрел всё же для окончательного чистосердечного признания.
– Ну?
– Чем дальше в лес, тем больше дров.
– Ну?!
– Никому в академии не скажешь? Я всё ещё хочу, конечно, угадывать-узнавать то, что сам художник не знает. Но с годами я, набираясь опыта смотрений, клонюсь к смирению: всё меньше я понимаю в искусстве, причём не в новейшем искусстве, где для меня чем радикальнее внешние его вывихи, тем – понятнее убывающие смыслы его, а вот с Великим искусством как с вечным накопителем смыслов у меня, чувствую, дело швах, для меня всё сложней оно, всё таинственней.
– Но на окончательном признании твоём сама жизнь не кончается, правда? Искусство – роскошь или необходимость?
– И то, и то…
– Хачапури пересолила, правда? Опять захотелось чаю…
Отразившись в чёрном стекле, где пылал розово-алый абажурчик поверх нескольких горевших ещё тускло-жёлтых окон дворовых флигелей, включила электрочайник, потом всыпала чай в фарфоровый заварочный чайник и подкрутила радио: Монтан пел «Осенние листья».
– О чём он?
Перевёл.
– Слова довольно банальные, даже примитивные, тайна от этого усыхает? – вытряхнула в вазочку печенье из пачки. – Но и банальность почему-то волнует. Ой, и курабье ещё есть, хочешь?
– Это, – вспомнил, – «божественная банальность».
– Цитата?
– Да, так, по-моему, обозвал романсовый жанр Ходасевич.
– Всё-то ты знаешь… Ой, у меня ещё где-то цукаты есть.
– Чудесная новость!
Порывшись в шкафчике, отыскала.
– Совсем мало осталось, их Игорь любит и залезает в шкафчик.
– Игорь спит?
– Недавно ещё читал.
– Что?
– Что-то о Наполеоне.
– Может, чаю попьёт?
Вышла, вернулась:
– Спит уже.
После Монтана грустно запел откуда-то из довоенных лет Соколовский: дымок от папиросы… Как это всё далёко…
– Получается, и Дунаевский бывает грустным, – сказал Германтов.
– Это танго Дунаевского? Никогда бы не подумала. Ну? – с вопросительной требовательностью посмотрела.
Дымок от папиросы… Как это всё далёко…
– Если разъять впечатление, получится, что непонятное волнует, а понятное – при отделении безыскусно простеньких слов от музыки, пусть Монтаном, пусть Соколовским произносимых, – разочаровывает.
Закипал чайник.
– Ты чего сникла?
– Я, дура-баба, думаю.
– И что же?
– Думаю не о том, о чём ты сейчас думаешь. Вот темно сейчас за окном, огни гаснут, ночь, и думаю я – а вдруг там, за стеклом, совсем другой, неведомый город, другая какая-то жизнь, и я хочу убежать туда, в эту тьму, а наутро вижу, что бежать было некуда: те же стены, железные гаражи, одинокий тополь.
– Эврика: вглядываясь в ночь, видим мы, фантазёры, чёрт знает что, а дневное освещение нас почему-то возвращает в реальность.
– Не издевайся! Я и при дневном свете, бывает, с ума схожу. Недавно попались мне на глаза в ящике шкафа красные чулки, помнишь, я в них когда-то в Ялте форсила?
– Помню.
– Так я их натянула и перед зеркалом вертелась, словно чемодан собирала, чтобы неизвестно куда отправиться.
– Охота к перемене мест?
– До нетерпения, до дрожи. Хотя сейчас, если бы в путь в красных чулках пустилась, на меня бы пальцами показывали. Правда, скажи: красные чулки чересур уж экстравагантные?
– По мне, так они лучше, чем синие.
– Ну тебя, я спрашиваю сейчас серьёзно.
– Куда путь-то ты держишь, всё ещё в Париж?
– Как же, в Париж! Ты разве готов мой чемодан нести?
– Всегда готов!
– А мне то хочется, то колется, и не пойму ни за что, в своей ли тарелке я, вот выкинула старые красные чулки в мусорное ведро, а через полчаса достала, выстирала. Посмотри-ка на меня, ненормальную, повнимательней и скажи: я, понимаешь, я, – упрямо, агрессивно даже наклонив голову, – я, вроде бы реальная сейчас, в какой-то момент вглядывания в меня тоже могу превратиться в мнимость?
– И ты, и я… Хочешь, доказывая, что ты не мнимость, меня боднуть?
– Хочу! Ты бы знал, как хочу! Но почему…