Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Потому, быть может, что все мы – временные, и потому ещё, повторюсь, что все жизненные тайны – и последняя из них, наверное, главная, тайна смерти – не обязательно где-то далеко или за окном искать и разгадывать, они разлиты между нами, учти, и неприбранная кухня наша полна тайн.
– Ну тебя… Мало мне изобразительных пыток, так ещё и упрекнул…
Попыхтев, выключился чайник.
– Святая правда, тайн и тут, на кухне, невпроворот.
– Скажи, тайна жизни и тайна искусства, когда умирает художник, окончательно сливаются в его произведениях воедино?
– Не исключено. Идея по крайней мере – красивая.
– Это уж точно, как пить дать: захочется мне после чаю мороженого…
– Если бы я был волшебником…
– Да ладно, волшебствуй уж в своей сфере, где ты неподражаем. Для подстраховки припасены у меня «раковые шейки», правда, давно лежат, – достала прозрачный кулёк из шкафчика.
– А тебе-то, тебе, скажи по правде, не хочется понимать?
– Хочется-колется! Для меня понять – учти, правдивое признание моё как радикально, так и беспомощно – это значит описать, не более.
– Но как мне проникать в пугающие подоплёки, выявлять тайны, как? – разливала чай. – У тебя-то связка ключей для любых художественных замков под рукой, ты бренчишь своими ключами, потом принимаешься замки и бренчанья ключей описывать, а мне что прикажешь делать? Достаточно ли мне, удачливо купившей билет в «Спартак», прослушавшей терпеливо лекцию Шумского, затем нетерпеливо уставившейся в экран… достаточно ли мне жажды иррационального, или жажда моя – слепая, а вот Антониони, поскольку гениален, особый глаз, третий глаз для вглядываний и выявлений чего-то неявного был Богом дан? Он-то мне бы смог объяснить то, чего я не понимаю?
– Вряд ли. Он, напомню, художник, а художник, как я тебе не устаю повторять, сам не ведает, что творит.
– А ты, узнавая то, чего не знает художник, ведаешь, что творишь? Мы с твоей подачи так растеклись, похоже, утеряли все нити…
– Слова, слова, слова.
– Цитата?
Они рассмеялись одновременно.
– Это кажущееся ощущение, что растеклись, утеряли… – Германтов подхватил всё же нить. – Я ведаю, на что пришлось нам целый вечер потратить: нам просто-напросто пришлось использовать множество «умных» и сложных слов, чтобы применительно к нашей зыбкой тематике попытаться разложить на смысловые частицы значение всего одного слова, очень простого.
– Какое же это слово?
– Волнение.
– Чувство важнее разума?
– Конечно.
– Как же, как же, волнение – мы с него начинали, а потом…
– Сорока бочками арестантов его подменили, – подсказал, как если бы дал слово Анюте.
– Да, правда, сорока бочками: и время проходит, пугая нас, смертных, и чёрт с Богом, такие непримиримые, потихоньку соперничают, дополняя один другого, топчутся на зыбком пятачке мистики, и невидимый автопортрет автора-творца улыбается из каждого ребуса. И теперь, мой беззубый, но кусачий профессор, действительно на тебя одного надежда, – тряхнула головой, взмахнула рукой. – Ты вот говоришь-рассуждаешь, а я, разволновавшись, проникнувшись, поверив тебе, поверив даже в обязательность, для моей же пользы, непонимания, всё равно мучаюсь, оттого что так и остаюсь во тьме, в лучшем случае – в тумане. Правда, я неисправима – мне сейчас, после разложения простого слова «волнение» на столько заумных слов, означающих отдельные деяния-состояния, всё равно какого-то ясного и конкретного объяснения не хватает, объяснения всего сразу. Ну-ка, постарайся ещё разок, надуй посильнее щёки, – надкусила «раковую шейку», смешно сморщилась: – В зубах вязнет.
– Повторяю: ёмким объяснением всего сразу и было простое слово «волнение», которое отражало наше внутреннее состояние во всей его полноте и, стало быть, включало в себя множество сложных смыслов. В самом искусстве ведь, как ты сказала, никакого занудства нет, искусство вызывает в нас возвышающее волнение и – спасибо за это. А занудство возникает при дурном аналитизме, при наших попытках разъять-понять-назвать. Поэтому больше сегодня не буду надувать щёки. Вернёмся-ка лучше в алупкинский дворик, где всё привычно-предметное, ясное и конкретное когда-то тебе всё же показалось ненастоящим, будто бы находящимся в запредельном мире, что нас – пусть не без помощи имбирной – и настраивало, надо думать, на поэтический лад. Вспомни, ты разволновалась тогда? Но объяснение волнения – то есть всего в целом и сразу – снова потребует занудного аналитизма или – поэтичности. Нам сейчас, наевшись занудства, хочется поэтичности, правда? Это и будет ведь ударом озарением по озарению. Не позабыла стишок Гены Алексеева, который он нам читал в Алупке?
Взял книжечку Алексеева со страничками машинописи, самим Геной переплетённую; полистал:
Куда же ты?Туда, в запредельность.Хочу поглядеть,что там и как.Ну и беги в свою запредельность,коль охота!Откуда ты?Оттуда, из запредельности.Чёрт знает, что там творится!Вот видишь!Посидел бы лучше в креслеу горящего камина!Куда же ты опять?Туда, в неведомое.Быть может,там меня ждут.Ну и катись в своё неведомое,ну и катись!Катя радостно заморгала, подбородком упёрлась в плечо читавшего Германтова и в книжку заглядывала, угадывая скрытый ритм, покачивалась и подбородком на плечо нажимала.
Откуда ты опять?Оттуда, из неведомого.Меня там никто не ждал.Вот то-то!Посидел бы лучше на брёвнышкев лесу у костра!Но где же ты теперь?Здесь, в непостижимом.Давно собиралсясюда заглянуть.– Как же, вытаращила глаза и вижу: удивительное – рядом! Вот сейчас-то мнительные все страхи – побоку, всё – нормально, всё, кажется, как бы ни вибрировали сначала смыслы, а поняла, всё-всё, и нет уже ни темноты, ни тумана, – Катя положила голову ему на плечо, неожиданно рассмеялась.