Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Так чем же папу так поразил автопортрет на сфере?
– Мне, – не вдаваясь в подробности, признавался Германтов, – не очень-то близка манерная живопись Пармиджанино сама по себе, однако в эффекте искажений реальных черт натуры на сфере, искажений, какие бывают в кривых зеркалах, – а выпуклые зеркала уже тогда использовались при бритье клиентов в цирюльнях, дабы непропорционально-резко увеличивать в зеркале выбриваемые фрагменты лица, – мне привиделось скрытое за внешними эффектами обобщение; вроде бы, частный случай в художестве… но экспрессивная изобразительность всполошившего когда-то Рим автопортрета обусловлена ведь не только и не столько догадливой наблюдательностью юного Пармиджанино, но – образной природой искусства как такового; искусство ведь – вовсе не точное отражение реальности, отражения искусства прихотливо-сложны, они вовсе не порождаются пассивным зеркалом.
– Искусство искажает реальность? – неуверенно смотрел Игорь. – Вот уж никогда б не подумал.
– Не саму нашу реальность, вот эту, что вокруг нас, она-то при любых вывертах искусства останется неизменной, – черты ведь живого Пармиджанино не переменились от того, что написал он необычный, с деформированными контурами и преувеличенными чертами лица автопортрет, а вот произведение искусства…
– Искажённая реальность, – одна?
– Искажённых реальностей должно бы быть столько, сколько заинтересованных зрителей оказывается перед картиной художника; каждый из зрителей в идеале превращается в соавтора картины.
Игорь смотрел неуверенно.
– Ну да, такова природа искусства, – в каждом произведении внутренним усилием художника, заметно ли, незаметно, но преломляющим примелькавшиеся образы внешнего мира, создаётся своя реальность, новая, которая в свою очередь индивидуализируется теми, кто её воспринимает.
Для примера Германтов намеревался было напомнить Игорю эрмитажного Матисса, но… промолчал.
– Новая реальность создаётся в искусстве, именно, – повторил, как если бы никак не мог поверить германтовским словам, – реальность? Странно, я впервые это от тебя слышу…
– Как? Ты не прислушивался к нашим с Катей долгим кухонным разговорам?
– У вас свои были боги, у меня – свой.
– Какой?
– Марс.
В бокальчиках медленно оседала пена.
– Юра, – Игорь, разлив пиво, всё ещё смотрел на Германтова, как на пришельца с другой планеты, – ты действительно хочешь проникнуть в тайну искусства, – в тайну создания какой-то новой реальности?
– Ты ухватил суть моих наполеоновских планов.
– По такому случаю бы самое лучшее вино пригодилось, но мы и пиво выпьем за твои будущие успехи, – поднял бокальчик.
Неохлаждённое пиво, зачерствелый хлеб, вялый салат.
– Кафе паршивое, – сказал Игорь и, помолчав, тихонько добавил: как-то, и тоже в Субботу, мы перекусывали здесь с Катей.
А часа за два до этого скудного прощального ужина под оцепенелыми чёрными деревьями Германтов, сам не понимая зачем, вновь поднимался на Масличную гору; перед ним лежал весь палево-румяный, словно пастельными мелками подкрашенный предзакатный Иерусалим.
Не понимая зачем?
Поднимался на Гору, чтобы, властным взглядом убрав несколько многоэтажек, изуродовавших волнистые контуры далёких холмов, опять прочувствовать природность всего того, рукотворного и мифотворного в древнем ландшафте, что предопределило его, ландшафта этого, библейскую славу?
И ко времени поднимался: розовыми, а вот уже сиреневыми, вот и лиловатыми, но словно невидимыми крупинками краски пропитывался отяжелевший воздух, – уже готовилась опуститься ночь.
Пожалуй, не опуститься, – упасть.
И где же – куда подевалась? – пастельная нежность предзакатных оттенков? Уже словно резко переключали направления, избирая тот ли, этот объект внимания, яркие небесные лучи перед тем, как совсем померкнуть… и это были чудесные мгновения светоносной яркости напоследок, перекраски живописной вполне перед грядущей бесцветностью, но – перекраски, словно бы в театрально-декоративном духе, как если бы не кисти в жадно-размашистой укрывистости своей перекрашивали тут и там землю и священные камни, а экспрессивно заменялись цветофильтры невидимок-софитов, менявших к тому же свои прицелы, – скоротечная, неповторимая, как казалось, пляска интенсивных цветов; запылали фрагментарно стены старого города, так и эдак, под разными углами, повёрнутые к заходящему солнцу, змеевидно и с изломами ползущие по холмам; гигантский, оранжево-жёлтый, а вот уже и огненно-алый мазок дрожаще полоснул по дальним воспалённым холмам, впадина же справа, разверзшаяся вроде б неподалёку, на подступах к необозримой иудейской пустыне, потерянно, словно пеплом её навсегда засыпало, почернела; да, пламя пожирало дневные краски и быстро текло вверх по склонам, одолевало любую крутизну с лёгкостью, и, – горячо огладив попутные горбы и макушки, как бы охладевало на округлых вершинах, обречённо истаивало-выцветало на излёте своём; а коричневато-малиновые, и – сразу, без оттеночных переходов, – чернильно-лиловые мазки торопливо сгущались в глубоких складках-низинах… год за годом, век за веком всё в смешениях цветов многокрасочно повторялось, вечера обращались в ночи, однако казалось, что именно эта пространственная палитра в красочной изменчивости своей, – самая щедрая, единственная. Дышать ему было нечем? Холодно было ему или жарко? Его била дрожь в этой динамичной многокрасочной духоте, он испытывал такое волнение, как если бы угодил непосредственно в кромешное «ядро темноты». Но кто управлял общей свето-цветовой метармофозой? И кто же орудовал так размашисто и смело невидимыми кистями, кого желал перещеголять в колористической необузданности и интенсивности безвестный небесный живописец, макая кисти в такие живые краски, – Рериха? Сарьяна? Рокуэлла Кента?
На аморфно расплывшуюся вершину Масличной горы беззвёздное пока небо ещё сеяло слабый свет, ещё можно было что-то различать под ногами.
Меж кустиками с маленькими глянцевито-тёмными листиками ветвились резиновые трубочки искусственного полива.
Германтов присмотрелся: из ближайшей к носку ботинка трубочки медленно-медленно, со спазматическим усилием, выдавилась одна жемчужинка-капелька, – подождал, выдавилась другая…
Вот и капельки потускнели.
Вот и упал тяжело бархатный полог ночи, насквозь пробиваясь-продырявливаясь на глазах электрическими компостерами… пряно запахли цветы; как когда-то в Алупке… астральные астры?
И, подчиняясь внезапному таинственному сигналу, с сизо-чёрного звёздного неба озарение снизошло на Германтова; зачарованно смотрел он с Масличной горы на Иерусалим, отдавшийся было разгульному шабашу красок, но всё же, – покорившийся ночи, а нежданно увидел ясно и сразу, тоже откуда-то сверху, причём, одновременно с нескольких, разнесённых пространственно точек обзора и сквозь густое жаркое марево, – Рим, а увидев этот узнаваемый, но невероятный Рим, будто бы в радостном забытьи увидев, понял, – опять-таки сразу понял, – как он когда-нибудь напишет о Риме.