Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Игорь компетентно, но доходчиво объяснял смысл их манёвров:
– Они расчленяют толпу, чтобы…
– Удастся выстоять? – вопрос, донимавший его с момента приезда, Германтов старался сформулировать поделикатней. – Кажется мне, что вы такие маленькие, а вокруг…
– Конечно, выстоим!
А кем бы стал кукушонок Игорь во взрослой жизни, если бы судьба его обошлась без резкого поворота? Он мог бы стать блестящим русским историком наполеоновских войн. Или – главным конструктором начинённых межконтинетальными ракетами атомных субмарин.
Судьба играет человеком и, бывает, заигрывается… Однако к конкретному и такому резкому повороту судьбы кукушонка именно Германтов как раз-то и был причастен, кто же ещё?
Делов-то: хмыкнул, ляпнул, сморозил… А смышлёный русский мальчик стал офицером израильского спецназа! И естественно для него теперь патриотично выстаивать и отстаивать новые рубежи. И что же, он виноват во всём, что с кукушонком случилось потом, или – судьба, которая вела Игоря и лишь воспользовалась неосторожными словами Германтова для исполнения своих планов? Головоломная чушь.
За время познавательно-безрадостной прогулки по петлеобразной крепостной стене – прогулки над Старым Иерусалимом – умилиться Германтову удалось лишь тогда, когда в одной из пауз между сопровождавшими экскурсию пересказами-перекрашиваниями библейских легенд он невзначай спросил, что запомнилось Игорю из детских лет в покинутой им, внезапно исчезнувшей с карты политической географии стране, а Игорь ответил: репетиция военного парада на Дворцовой площади под дождём и – черничники на Куршской косе; ему навсегда запомнился вкус той черники.
Как во сне?
Как во сне, хотя сам-то сон обрывала бесцеремонно зазвучавшая тьма – раззванивались с утра пораньше, ещё до серенького осеннего рассвета, колокола. Германтов просыпался под звоны-перезвоны в своём холодном, полуподвальном, с безоконными каменными стенами, а-ля узилище, номере крохотной гостинички, согревался под душем и – спасибо Игорю, сумел поселить почти в центре Старого города, на границе еврейского и арабского кварталов – сразу же выходил на извилисто-ломаную туристическую тропу, тут же пересекавшуюся с другими непрямыми тропами. Обжигаясь, проглатывал где-то на ходу чашечку горчайшего, с какими-то пахучими добавками кофе и – смотрел, смотрел по сторонам, на эту давно обжитую модель мироздания, неожиданно на миг какой-то к чему-то прилипая глазами в экзотической калейдоскопически пёстрой тесноте, но думал-то о другом, будто ничего и не видел он, совсем о другом… В условленном месте его поджидал Игорь.
Турист, экскурсант – передвигался во сне?
Игорь хитро распланировал неделю – отложил главное, поездку в Тель-Авив, к морю, а сейчас историческим многословием своим явно пытался Германтова отвлечь от мрачных мыслей и ожиданий, как мог, старался…
И что же он говорил?
Яично-жёлтые, бледно-палевые, табачные, чёрно-коричневые, карминные и лиловато-красные густо пахнущие порошки, железные, на косых подпорках, под разными углами наклоннённые козырьки, навесы, с лязгом-грохотом падающие рифлёные шторы… Теснота и – фантастическое разнообразие, ну да, город – этот вот город в городе – действительно как модель мира? И тут опять пряные порошки? Розмарин, кардамон, перец, горчица… А это? «Это бергамот», – подсказывал Игорь. Хотел спросить у него, но так и не спросил, приходила ли сюда Катя «нюхать»; в душном закутке, увешанном коврами, немощные старцы с кальянами из восточных сказок. Всё куда экзотичнее, ярче, чем в «Багдадском воре», первом из увиденных цветных фильмов.
Куда теперь?
Выбрался, пошатываясь, из облака восточных пряностей и едких дымков, и сразу за захудалой забегаловкой, кисло пахнувшей уксусом и барашком, всего-то в двух шагах от неё, сделанных по желтоватым, скользким, как лёд с наплывами, камням, – дворик с розовато-пепельным рельефным фасадом: романо-готическая печать крестоносцев. А внутри, во тьме, погасившей вдруг слепящее солнце – в глаза невольного паломника, добравшегося-таки до Гроба Господня, бросилась безвкусная витринка с кусочком грязновато-серенькой Голгофы, слепленной из папье-маше, со струйкой запёкшейся крови, изображённой убогой кисточкой; этакое и в провинциальном бедном музейчике бы постеснялись выставить; да ещё было каменное, жёлто-подсвеченное, протёрто-зацелованное ложе – собственно гроб. В низкой камере, куда надо ещё, пригнувшись, пролезть – то ли выдолбленный в камне неглубокий поддон, то ли подобие ванны с закруглённо-неровными бортами, где лежало с пятницы по воскресенье мёртвое тело, откуда оно чудесно исчезло, то бишь – вознеслось. Но это-то лишь макетики-декорации как условные знаки подлинности – наивно-плохонькие предметные декорации-иллюстрации-инсталляции к ошеломительным и потому – невоспроизводимым в косном материале новозаветным сюжетам, а вот сам Храм, сами таинственные его пространства, уж точно сумевшие переплюнуть время – суровые, тёмноватые, перетекающие одно в другое, – прошили Германтова волнением, ну да, волнением, которое тут же сопроводил приступ лихорадки, возможно вполне, он погрузился в транс; вот так экскурсия… И тут ведь смотрел он во все глаза, смотрел-всматривался, чтобы попытаться переключиться с изводящего ожидания встречи с «главным» на святые камни-пространства. При отменном своём пространственном воображении попытался представить хотя бы смутно план храма, не смог: контуры-границы растворялись во тьме, исчезали своды, терялись столбы. Волнение и впрямь отвлекало от того, что бойко ему сообщал Игорь. Волнующая свобода плывуче-сумрачных, с разбросанными там и сям аморфными лампадными вспышечками и огоньками свечей храмовых пространств, будто бы живших независимо от тонущих во мраке, пожалуй, что и утонувших уже столбов-пилонов, сводов: ну да, сакральность прежде всего нагнеталась непонятностью плана, самой плывучестью-затемнённостью этих намоленных пространств, лишённых граничных контуров. И, как повелось, восприятие чего-то нового, неожиданного и неизведанного, устремляясь к будущему, как к таинствам вечности-бесконечности, вдруг взывало к воспоминаниям и обостряло прошлые ощущения: время закольцовывалось, а из потока частиц этого кругового времени, как при фотографировании, вырезались избранные мгновения. Да, смотрел, смотрел с необъяснимо нараставшим волнением по сторонам на незнакомые древние камни-пространства, смотрел, неосознанно пытаясь разорвать новыми впечатлениями закольцованность своих мыслей, и – получается – досмотрелся? Темноты храмового пространства, как когда-то темень мокрой, с тускло поблескивавшей мостовой Стремянной улицы, пронзил пушистый луч фар, густо заполненный подвижными капельками дождя, и тотчас же Германтов, удивляясь бессмертию этого мокрого луча, смог чётко, как при дневном свете, увидеть голубую от утреннего инея траву, Катю у рыбацкого костра, шумно дующую на обжигающе горячую, свежеиспечённую картофелину, или Катю – в лесу, под пухлой дюной, собирающую в соломенную шляпу лисички. Храм как таинственное вместилище прошлого будто бы был для него одного, для обострения волнений его, для проявлений наново старых снимков – и фотоснимков, и магических снимков памяти – воздвигнут крестоносцами тысячу лет назад…
Значенье темно, вот и – волнует?
Уловив на лице Германтова противоречивую гамму чувств, предупредительно шагнул к нему, умело изобразив приветливую улыбку, изящный стройный красавец с умными весёлыми карими глазами и мушкетёрскими каштановыми, с рыжеватостью, усиками, заострённой бородкой. Облик породистого церковника, наверное, имевшего высокий духовный сан, как бы чуть свысока посматривавшего и на холодноватую аскезу протестантизма, и на чадящие кадильницы православия, навсегда запомнился Германтову. Еле заметно, но внушительно покачивался бронзовый крест на его груди; на нём была коричневая, мягкими складками ниспадавшая ряса… Коричневые рясы у францисканцев? Вот так интуиция у прелата-физиономиста и читателя тайных движений заблудших душ, безупречного слуги Бога! Он, перебирая чётки, сразу заговорил с Германтовым по-французски.
– Ваш взор и сердце, вижу, не затронуты окошком с наивным видом на смакетированную Голгофу, – явно имея в виду и другие макетные поделки, выхваченные из темнот подсветкой, он с первых же слов признал, что даже в Риме, в главном, начинённом подлинными шедеврами искусства соборе Святого Петра отнюдь не все фрагменты убранства и росписей художественно состоятельны. В каком всё же сане он был? Нетрудно было лишь угадать конфессию, которую столь достойно представлял обликом-поведением своим неотразимый священослужитель; тёмные, с золотистым отливом чётки струились меж длинными тонкими белыми пальцами…